В этом контексте доклад Беньямина знаменует важный сдвиг не только географии дискуссий об авангарде, но и концептуальных акцентов – с обсуждения положения автора в контексте производственных отношений к полемике об институциональных стратегиях лавирования между «генеральной линией партии» и выставками «дегенеративного искусства». Парижский доклад Беньямина можно рассматривать как завершающий (советско-немецкую) дискуссию о производственной литературе и одновременно открывающий (советско-французскую) дискуссию о литературе ангажированной, замешанной на сложной системе отражений между литературным сопротивлением и коллаборационизмом, ответственности писателя и партийности литературы[1104]
. Беньямин (предположительно) делает этот доклад за полгода до Первого съезда советских писателей, который окажется «так важен для литературы факта»[1105] и после которого все литературные организации, кроме одной, в Советском Союзе уже будут ликвидированы. Поступающая в Париж мессианская весть о писателе-оперативнике не только предельно слаба, но и существенно запаздывает – поезд истории уже на всех парах несется под откос. Доклад не только должен произойти в уже, стало быть, необходимом и все еще возможномНа той же самой площади Согласия, где еще в 1922-м Маяковский смущался порнографическими открытками, теперь, в 1934 году, разворачиваются намного более тревожные картины 40-тысячных демонстраций ультраправых, намеревающихся занять парламент[1108]
. От Беньямина не ускользает масштаб волнений, хотя он наблюдает за ответными левыми маршами – в отличие от Третьякова в Пекине, который участвует лично, – из окна гостиницы на бульваре Сен-Жермен. Возможно, даже больше, чем самими демонстрациями, Беньямин заворожен тем, насколько они соответствуют как раз читаемой им в ходе подготовки The Arcades Project книге о политической истории Парижа[1109]. Если в случае автора-оперативника, тоже ведущего расщепленное существование между страницами «этого удивительного романа, имя которому наша современность» и непосредственно участвующего в повествуемых событиях, эпос стремится развернуться со страниц на улицы и площади (или, во всяком случае, стимулировать события на них), то у Беньямина скорее наоборот – реальные политические события сворачиваются в книжную страницу, стимулируют его интенсивное историческое воображение и стереоскопию тектонического движения истории.В качестве справочного постскриптума к этой главе приведем пример позднейшей франкоязычной рецепции идей Третьякова и одновременно симптом собственного состояния «ангажированной литературы» во Франции, чем может служить предисловие к первому изданию текстов Третьякова на французском языке в 1977 году в серии Action poétique[1110]
.Публикация текстов сопровождается чрезвычайно обильной рефлексией самого этого жеста в контексте 1970-х, который рискует оказаться как эстетизирующей революционностью, часто тяготеющей к реакционным позициям (révolutionnarisme esthétisant), так и мартирологической данью советским 1920-м (il faut tenter d’en finir avec la tradition de martyre révolutionnaire), и поэтому автор предисловия размещает их в актуальной культурной политике социалистов 1970-х годов. Третьякова называют идеологом советской культурной революции (что в контексте маоизма представляется вполне положительной номинацией), его главными мишенями – субъективизм, психологизм и вымысел в литературе, а собственными теоретическими предложениями – социальный заказ, эстетику оперативности и «социалистический психизм» (psychisme socialiste), свойственный быту нового советского человека. Литературными достижениями объявляют службу «факту» и широко понятой объект(ив)ности, документализму (service du «fait» <…> de l’«objet», réalisme factuel, chose vue, matériaux pris sur le vif[1111]
).