Если формой или, точнее, современной техникой
фиксации факта, придававшей «такую силу воздействия на зрителя», в Лефе был фотомеханический отпечаток на светочувствительной поверхности, то поэтика настоящего времени, совпадающего с моментом высказывания, обеспечивалась скоростью ротационного пресса и необходимостью монтажа газетной полосы[1169]. Именно литературе факта высказывания здесь наследует и Шаламов, но с еще одним очень важным сдвигом. Если индексальным характером в Лефе обладают сами факты («голодающие производили гораздо более сильное впечатление, чем плакат с зарисовками этих же голодающих»), тогда как диалектический монтаж является долей произвола и маркером присутствия (литературного) субъекта[1170], то у Шаламова – при сохранении фразеологического узуса – индексальным характером наделяются не столько «точно фиксированные факты», сколько скрепляющая их кровь. Именно этот медиум сменяет фотографическую эмульсию.Претензия Шаламова (в качестве радикализации и сдвига претензии литературы факта) работает не столько на уровне ультиматума документальности нового материала или странной убедительности бедной формы, сколько в каком-то третьем измерении медиапрагматического свойства. Там, где советские писатели все еще продолжают спорить о пропорциях восстановленного в правах (социалистического) «содержания» и репрессированной «формы», Шаламов обнажает аргумент подлинности, которая характеризует не столько сами факты (безусловно, неопровержимые), сколько факт высказывания
и само действие письма (которое, как известно, отстояло от пережитого опыта на несколько десятилетий). Как и для Третьякова, для Шаламова «нет фактов как таковых», есть только факты, изобличающие преступления сталинизма, и факты, камуфлирующие их, факты, оплаченные собственной кровью, и факты, оплаченные чужой.Лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании – основной, главный вопрос наших дней. <…> Этот вопрос много важнее темы войны. Война в каком-то смысле тут играет роль психологического камуфляжа (история говорит, что во время войны тиран сближается с народом). За статистикой войны, статистикой всякого рода хотят скрыть лагерную тему (156–157).
Если все другие темы являются «психологическим камуфляжем
», а просто обнажение приема позволяло бы только психофизиологически продлить «воспринимательный процесс», то тема лагеря обнажает – но не фактуру языка (как в зауми) или факты социалистического строительства (как в фактографии), а (ф)акт, событие и в конечном счете субъекта высказывания, собственно и окрашивающего все сказанное ниже своей кровью[1171]. По этому рискованному даже для 1960-х отрывку хорошо видно, как именно Шаламов устанавливает иерархию между степенями чрезвычайности описываемых фактов: статистически война могла унести не меньше жизней, но только лагерь является фактом, ставящим вопрос политически и, возможно даже, согласно завещанию Ленина, переводящим империалистическую войну в гражданскую/партизанскую[1172]. Именно это позволяет распространить знаменитую формулу Шмитта о суверене как том, «кто принимает решение о чрезвычайном положении»[1173], на область повествовательного вымысла, к которой Шаламов так или иначе принадлежит библиографически. Чрезвычайность опыта, приводящего к письму, ему удается распространить на чрезвычайность самого опыта письма/высказывания, тем самым приостанавливая действие законов художественной циркуляции, которые раньше склонялись либо к полюсу документальности материала, либо к полюсу суверенности акта письма. Их начинает атаковать уже Третьяков в своей модели оперативного автора, который личным участием в описываемых событиях делает опыт письменного повествования о них выходящим за пределы литературы. От рапорта писателя-колхозника до протокола писателя-лагерника остается один шаг, и, выходя вслед за литературой факта высказывания за рамки закона фикциональности и риторичности языка, лагерная проза оказывается литературой, учреждающей чрезвычайное положение.Рефлексология литературного позитивизма: от «Пощечины общественному вкусу» до «пощечины по сталинизму»