инженеры завода «Севкабель» пишут нашим писателям (Лит. Лен-д, 26/VII 1934 г.): «<писатель> исходит не из реальных достижений современной техники, продолжая ее возможности в будущее, а от каких-то совершенно выдуманных концепций. Между тем нам необходимы не просто вымыслы
на технические темы, но, так сказать, перспективный роман, который раскрывал бы возможности развития техники в условиях планового социалистического хозяйства» (86–87, курсив наш).Не останавливается Шаламов и перед поэзией, которая «нигде так не отстает, как на одном из основных фронтов нашей действительности – на фронте науки и техники» (88):
Техническая и научная неграмотность наших поэтов еще больше, чем прозаиков. Возьмите любое произведение наших поэтов – познавательное значение их в плане научных и технических вопросов ничтожно, если совсем не отсутствует. Поэты пишут о заводе в самых общих выражениях. Пишут о земле так, как писали сотни лет назад. (Пользуюсь случаем напомнить правильное соображение Мариэтты Шагинян о том, что «писатель (и поэт), описывая природу, не учитывает развития агрокультуры, и „популяризация“ например девственных лесов – это реакционный показ вещи.)» (88).
Здесь уже в только что вернувшемся из «творческой командировки» корреспонденте явно говорит лефовский критик («слишком вольно обращается и с концепцией вещи
, и с фактами», «нам необходимы не просто вымыслы на технические темы») и появляются снова почти дословные пересечения как с «Фабрикой литературы»[1199], так и с «Биографией вещи» и «Сквозь непротертые очки»[1200]. В эти годы автор первой уже критикуется за «тарабарский» язык и сатирическое изображение лидеров колхозного движения, за что и будет «наказан „впрок“»[1201], но продолжает активно заниматься инженерными изобретениями[1202]; автор же второго стремительно теряет влияние и уже чаще выступает за границей, чем в Советской России[1203]. Это похоже на то, как будто Шаламов приходит к тем же самым выводам, что и Леф, но только в год основания Союза писателей, то есть развивает уже опальную линию, и вместе с тем как будто действует в строгом соответствии с «социалистической законностью» в литературе – после возвращения из Вишеры.Однако, как это часто бывает в случае Шаламова, обе эти версии неточны и его нужно рассматривать не в контексте «требований политического момента», а в контексте большего масштаба истории литературного позитивизма
в аффилиации с наукой. Если Леф оказывается призванным на «фронт науки и техники», то у Шаламова жанр протокола не только связывает или скорее смешивает суд писателя с научным суждением, но и сдерживает самостоятельную эпистемологическую энергию последнего. Диалог с позицией наук завязывается, таким образом, не менее полемический, чем с традицией реализма XIX века. В конечном счете в своих поздних манифестах о «новой прозе» порождающий конфликт разделяет уже не столько «нормальную литературу» и литературу чрезвычайного положения, сколько литературу вообще (от которой Шаламов открещивается и которую одновременно ведет к пределу) – и научную эпистемологию. Тем самым Шаламов вступает в бой не только с историей реализма как литературной традицией, но и с реализмом как эпистемологическим принципом научной традиции.Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию («О моей прозе»).