С тех пор будущее не переставало наступать, и кто-то по своей воле – чаще в более благополучных европейских странах – «путешествует на край возможностей человеческого» (Батай)[1213]
, кто-то – чаще в советской ситуации – оказывается ввергнут в это путешествие помимо своей воли, но общей чертой становится опыт, превышающий способности «что-то толком рассказывать» (Беньямин). Именно здесь свидетельство и оказывается тем не-жанром, который единственно адекватен опыту индустриальной политики. Жанры могут отвечать реалиям мирного времени (репортаж, путевой дневник, письма, которые привилегировал Леф) – так, автор репортажа, в отличие от свидетеля предельного опыта, вполне управляется с тем, чему ему довелось статьПовествование еще более осложняется, когда индустриальная политика входит в свою катастрофическую стадию, оно само ведется из лагеря, а письму препятствует не энтузиазм социалистического строительства, а физическое и моральное разрушение человека. Человек здесь окончательно теряет свое положение точки схода перспективы[1215]
, и научно-судебный протокол ведется скорее от имени «человеческого обрубка». Это призвано уже не только бросить тень на способность «что-то толком рассказывать» (как в Первую мировую войну) или наложить запрет на «стихи после Освенцима» (по версии западного модернизма после Второй); напротив, давление вопиющих фактов таково, что они грозят полностью затмить собой парадную историю войны. Однако наряду с опровержением содержания официальных версий и этического перевеса, «новая проза» заодно претендует и на превосходящую эстетическую ценность. Таким образом, борьба одновременно идет и на поле литературы, где жанр мемуаров, находящийся в центре системы и отведенный для повествования о Великой истории, оспаривается с периферии и в конечном счете вытесняется «новой прозой» бывалых людей[1216]. Именно это и объясняет прагматическую ставку и эпистемологию жанра «прозы, пережитой как документ», в которой равно важны«Новая проза» оказывается носителем памяти об «исключительном состоянии, исключительных обстоятельствах» почти в медиатехническом смысле, это даже не столько институализированное «место памяти», сколько именно материальный носитель, постоянно порождающий флешбэки лагерной пилорамы за письменным столом. Она связана с лагерным опытом физически, более или менее непосредственно (индексально) вытекает из него, это даже не фотомеханическая фиксация, а некая память тела, заставляющая пальцы пишущего после войны и в Подмосковье «ныть как от пилки дров» и даже в квартире в Москве продолжать испытывать холод Колымы. Из этой физиологии и следуют все – не менее исключительные, чем послужившие ее причиной «состояния» и «обстоятельства», – жанровые претензии и вся индексальная семиотика «новой прозы»[1218]
. Так же как и фактография, «новая проза» превышает ставки документального свидетельства, она претендует на самостоятельную экспозицию добытых фактов, на то, чтобы «самой представлять себя в суде», а не служить полуфабрикатом для будущих историков или проворных литературных современников, но при этом целиком и полностью остается «на стороне документа»[1219].Заключение к разделу. Экспозиция метода