В заключение к последней части исследования имеет смысл предвосхитить те вопросы, которые могли возникнуть в ходе его чтения, и попробовать на них ответить. Один из типичных, почти рефлекторных «филологических» вопросов мог бы быть о том, почему (почти) не анализируются конкретные тексты – к примеру, стихи или пьесы центрального героя исследования, Сергея Третьякова, то есть те эстетические объекты, которые могли читать и лицезреть современники, а принят некий сквозящий или взгляд по касательной, привлекающий, как кажется, слишком много научно-технических контекстов или даже порой просто синхронных параллелей (назовем это «синдром Шпигельгассе» – по названию улицы в Цюрихе, на которой находилось кабаре «Вольтер» во времена дадаизма и одновременно проживали Ленин с Крупской)? На это есть два ответа – один касается характера самого исследуемого материала, другой – метода (как самого исследования, так и практиковавшегося его героями).
Закономерность такого подхода приоткрывается, если взглянуть на скорость перемещения Третьякова между родами литературы (совпадавшую с его перемещением по миру) – до 1922 года это в основном поэзия, затем до 1924-го преимущественно театр, после этого (фото)очерки, киносценарии и тестирование различных периферийных жанров (путьфильма, биоинтервью), в ходе которого проектируется главный – литература факта, получающая с 1927 года свою теоретическую платформу – «Новый ЛЕФ», а сам Третьяков – еще одну роль/функцию – редактора. Наконец из редакции он перемещается на все более длительные периоды «на колхозы», куда безуспешно призывает и других писателей. Где-то здесь заканчивается постоянное пересечение Третьяковым внутренних границ между литературными жанрами и родами, диалектика бесконечной перегруппировки их центра и периферии и происходит героическая попытка уйти из литературы – в активистскую практику, не лишенную ни на секунду ни письменной рефлексии, ни теоретических ставок. Если всерьез относиться к этому маршруту, ритму и скорости движения по нему, становится понятно, что никакие отдельные произведения не являлись для Третьякова самоцелью в той степени, в которой они оставались производственным горизонтом для Малевича, Крученых или даже Шкловского, максиме которого Третьяков следовал лучше его самого: «Важно пережить делание вещи, а сделанное в искусстве не важно». Более того, «делание вещи» – в поистине широчайшем жанровом и видовом диапазоне – было важно для Третьякова не (только) как психологическая или техническая процедура творческого самоудовлетворения, но как постоянное исследование утилитарного потенциала искусства, расширение фронта политической борьбы со старыми формами чувствования и поиск методологических пределов и границ, за которые – по их обнаружении – тут же совершался выход.
Это было наиболее радикальной версией, но не было уникальным случаем авангардной практики движения к границам (и, в некоторых случаях, столь же рискованного балансирования на них). На вопрос, что видели и могли обсуждать зрители в антракте спектаклей Третьякова, следует ответить, что уже в случае супрематизма Малевича и зауми Крученых у этих гипотетических адресатов оставалось не так много, «что» обсуждать. То, с чем сталкивался читатель «Помады» или зритель «Черного квадрата», было не поучительной историей и не искусным подражанием природе, но методологической провокацией. Не было это, однако, и чистой экспозицией мастерства, превышающего важность «содержания» (или вообще существующего безотносительно него). Любую из практик авангарда (в отличие от модернизма) можно уличить в бесстыдной неквалифицированности или даже сознательном отказе скрывать недостаток ремесленных навыков – версификации или живописи. Поэтому и нельзя сказать, было ли здесь что-то, что могли «обсуждать» читатели и зрители, – кроме степени своей спровоцированности или заинтересованности в переходе на сторону этой провокации. На кону было давно не «что» и даже не «как» искусства, но «зачем»[1220]
, то есть его прагматическое измерение, для исследования которого по традиции еще использовали книги или холсты, но вскоре дело с легкостью переходило к новой медиаматериальности – фотомонтажа у Родченко, радио у Маяковского или газеты у Третьякова, а еще позже – к полному распредмечиванью искусства и его переходу в активистское измерение и жизнестроительную практику.Поэтому когда мы столь же бесстыдно отказываемся от анализа конкретных «эстетических объектов» и сознательно допускаем (и даже призываем) упреки в неквалифицированности нашей квалификационной работы по истории литературы, в которой оказывается так мало анализа «собственно литературных» текстов, мы стремимся не столько соревноваться в градусе радикализма с героями исследования, сколько следовать тому теоретическому вектору, который двигал и их собственной практикой – разворачивалась ли она за письменным столом, в художественной мастерской, радиостудии или колхозной типографии.