Заключение. «Новая проза» после Колымы и машины Тьюринга
Важно, однако, что это не просто аналогия, но и генеалогия – литературного (пост)позитивизма
, поскольку в 1920-е годы Шаламов перенимает техническую эстафету – задание по языку радиооператоров – непосредственно от Третьякова и не выполняет его, возможно чувствуя, что здесь не только «по общим вопросам», но и по техническим лефовцы уже все «написали сами» («Радио будущего» Хлебникова, 1921, «Язык Ленина (Радиооратор Ленин)» Крученых, 1925, и, наконец, «Расширение словесной базы» Маяковского, 1927). Тогда как свою дискурсивную инфраструктуру, по которой он сможет пройти первый, как по «первому снегу», он обнаружит намного позже – в вычислительной технике, толчком к разработке которой послужила Вторая мировая война, за чьей статистикой, выходит, скрывалась не только лагерная тема, но и сами статистические методы. Так, если общей характеристикой дискурсивной инфраструктуры авангарда является только аффилиация с наукой и техникой, то ее представителей, переживших Октябрьскую революцию языка, отличала еще и вписанность в политическую ситуацию. Именно необходимость не только записывать сигнал, но и транслировать факты – которыми довелось быть свидетелем – будет определять дискурсивную инфраструктуру литературы факта высказывания (Третьяков) и такую ее катастрофическую модификацию, как литература чрезвычайного положения (Шаламов).В обоих этих примерах литературного (пост)позитивизма
субъект вписан в / или переживает те события, о которых он ведет речь[1210]. Он не просто является более или менее внешним наблюдателем фактов, но целиком смешивается с ними – причем не только на уровне примесей личной оценки, привнесенного субъективного взгляда, напротив, он соучаствует в них самым непосредственным образом – пусть, возможно, прежде всего в горизонте письма, но и на письме он продолжает переживать их или быть все еще задействованным в сообщаемых фактах. Такой настоятельностью могут обладать факты только одного рода: политического события, свидетелем и участником которого довелось стать автору. Или вследствие настоятельности сообщения которых довелось стать автором.Здесь уже нет места наивности литературных физиологий XIX века, которые рассчитывали достать до социальной реальности посредством отказа от вымысла и аффилиации с наукой, здесь уже нет и энтузиазма авангарда, рассчитывавшего прорваться в будущее посредством точной фиксации и аффилиации с техникой, но здесь есть попытка синтеза настоятельности фактов, которые необходимо передать, с точностью научного протокола и технического устройства – «новая, необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств» («О моей прозе»). Если для Третьякова такими научно-технически фиксируемыми фактами были факты социалистического строительства, в котором он многообразно участвовал сам, то для Шаламова ими стали факты лагерного опыта, в который он оказался ввергнут.
Уже с первой войны, по формуле Беньямина, ее участники «вернулись не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу», и первые утраты искусство повествования понесло уже тогда, когда вместо парадных мемуаров стали появляться фрагментарные свидетельства рядовых – дневники, письма, воспоминания[1211]
. Новый тип индустриальной бойни, подчиненный закону числа и испытывавший структурный дефицит героев, повлек за собой и индустриализацию повествования в межвоенную эпоху. Жанры «литературы факта», а также ставка на газету, радио и другие индустриальные медиа наследовали именно этой мобилизации – как и параллельные опыты в европейском авангарде[1212]. Начиная с «Конца романа» Мандельштама (1922) и заканчивая «Биографией вещи» Третьякова (1928) растет убеждение, что новый политический и технологический опыт превосходит способность повествования, ориентированного на героя уже в литературном смысле слова.