Как уже было сказано выше, к середине XX века понятие факта начинает плавиться, дополняться и расширяться, а в послевоенной Европе и вовсе сходит со сцены[1267]
. Как видно по главам последнего раздела «Литература после факта», даже в тех случаях, когда с советской фактографией можно проследить непосредственную связь – как в случае немецкоязычного контекста, опосредованную (фигурой Беньямина) и спровоцированную синхронной научно-технической ситуацией – как в случае французского этносюрреализма, или, наконец, биографическую – как в случае лагерной прозы Шаламова, – мы стремились не столько установить, как правило хорошо известные, соответствия, но и указать на симптоматичные смещения в употреблении и изменении объема понятия факта – вЛитература продолжает интересоваться наукой и в XX веке, но чем дальше, тем больше этот интерес опосредован ее собственным опытом медиатехники передачи данных, что и делает ее историю все более смежной именно с материально-технической базой средств массовой коммуникации, а не лабораторного setting’а; со «способом существования <медиа>технического объекта», а не научного факта[1268]
. Принципиальным различием между типами сцепления литературного означающего с медиатехниками окажется следующее: для XIX века это еще чаще всего были инструментальные метафоры, которые оставались «далековатыми сближениями», тогда как начиная с дискурсивной инфраструктуры авангарда это будут технологические метонимии, которые обнаруживают собственную медиатехническую периферию или короткие замыкания с конкурирующими[1269].Так, к примеру электричество существует в литературе в качестве метафоры с романтиков[1270]
, но начинает реально определять «механизацию грамматики» (Винокур) и электрификацию романа (Платонова) только в 1920-х. Точно так жеПо этой причине необходимо отличать существование любых вещей и инструментов на уровне оживляющих метафор писательского ремесла от случаев, когда те или иные материально-технические объекты и процедуры (телеграф, фотомеханическая фиксация, ротационный пресс или радиопередача) начинают опосредовать литературное производство (а само оно осознается в этих терминах). Невозможно отвести подозрения в метафорическом использовании тех или иных «вещей», однако возможно определить, в каких случаях они уже могли быть (в том числе) технологическими метонимиями: ведь у всех перечисленных технологий есть дата изобретения. Так, Вордсворт и Уитмен говорят об электрическом человеке еще чисто гипотетически, а вот Вертов и Арватов – уже о реальной электрификации тела и сознания человека[1272]
. Возможна дифференциация и на более узких отрезках, и даже в пределах корпуса одного издания: так, Шкловский в год появления первых фордистских сборочных цепей (1913) говорит о деавтоматизации скорее метафорически (и еще противопоставляя мир изящной словесности миру технической стандартизации), а Третьяков в «Биографии вещи» (1928) о необходимости пропустить повествование по конвейеру – как о вполне реальной мотивировке сюжета отправкой писателя на производство и его учебой у промышленных процессов (вместо «учебы у классиков»)[1273]. В данном случае формалистско-лефовской традиции понадобилось всего 15 лет, чтобы перейти от метафорического обращения (теории) литературы к технической терминологии и к размещению ее в технологическом контексте реального индустриального производства (и уже совсем скоро – первых индустриальных медиатехник – фотофиксации, радиотрансляции и кинофактографии).