Борода продолжает выступать у Третьякова оператором политической сознательности, но в берлинской лекции она получает еще одну, новую функцию, становясь синекдохой старых художественных методов (возможно, даже персонально стиля Толстого, носившего бороду). Третьяков сразу же задается вопросом:
Как мы могли бы помочь такому художнику? Может, надо было ему сказать: «Купи фотоаппарат, но вместо морщин активиста, фиксируй его за работой» (361).
Оперативное отношение к материалу, однако, не ограничивается автоматизацией и акселерацией техник фиксации действительности (диктуемой фотоаппаратом) и методами публицистической обработки (диктуемым газетой), но через «облачение факта в агитационно-действенную форму <превращает его> в аргумент, в сигнал, в конкретное предложение» (362). Грубо говоря, писатель-колхозник должен не только поспевать фиксировать стремительно развивающуюся социальную ситуацию с помощью новых технических средств, но и сам участвовать в жизни материала, не только оперативно фиксировать только что сбритые активистами бороды, но и забегать в кадр, чтобы
<…> изобретение чего-то важного есть беллетристический новеллизм; поиски чего-то важного – это репортаж; а конструирование чего-то важного – это оперативизм (363)[707]
.Борьба Третьякова разворачивается как бы все время на два фронта – с одной стороны, он считает «задач<ей> литературы – не только фиксировать действительность, но и изменять ее в ходе классовой борьбы» (361), но одновременно с этим, казалось, ушедший с головой в классовую борьбу в колхозе писатель двигает вперед и литературную эволюцию (или даже общую историю искусства и медиа), в которой Третьяков уже отбрасывает свои собственные предыдущие стадии как устаревшие (репортаж). «Изобретение», «поиски» и, наконец, «конструирование» – явно понятия из цикла риторики и одновременно теории производственного искусства 1920-х. Временная петля и производственные циклы сбора и обработки материала настолько ускоряются, что снова возвращаются к конструктивистскому словарю, но теперь это конструирование не контррельефов (которые уже были «реальнее» плоскостной композиции), а
Следующий доклад Третьякова в Берлине – «Новый тип писателя» – открывает вступительное слово Брехта. Необходимо сказать, что к моменту его появления с лекциями в самом эпицентре теоретических дискуссий Берлина в городе уже хорошо известна драматургия Третьякова[709]
. Его «Рычи, Китай!» представлен в ходе гастролей Театра Мейерхольда в 1930 году, после чего Брехту даже доводится защищать его от критики[710], а самому Третьякову впоследствии – переводить несколько пьес Брехта на русский. Словом, когда они встречаются и Брехт везет его в свой родной Аугсбург, он уже хорошо знаком с творчеством и методом Третьякова[711], а тот, в свою очередь, фиксирует в этой поездке метод работы Брехта:Мы ходили с Брехтом по кладбищу в баварской деревушке <…> Брехт уже сияет. Жестикулируя веерообразными движениями трех пальцев, уже он сочиняет план пьесы о том, как юноша, по ложному документу якобы честно умершего, а в действительности самоубийцы, проникает в царствие небесное[712]
.После того как на следующий год Брехт приедет в Москву на премьеру своего фильма «Куле Вампе»[713]
, между ними уже завяжется регулярная переписка, продолжавшаяся до последнего года жизни Третьякова[714].Когда Третьякову придется выступать с докладом на Первом съезде Союза писателей в 1934 году, где говорится о «книгах, которые первыми восходят на фашистский костер»[715]
, он уже подробно расскажет о творческом сотрудничестве с Брехтом:Я сам чувствовал, как крепнет ощущение товарищеской близости в дружественной моей работе с Брехтом. Я его перевожу, кое-что перенимаю, многое у него опротестовываю, но к каждому шагу его я отношусь крайне внимательно и, если хотите, нежно. Таких отношений, такой переписки желаю каждому из вас[716]
.