Вообще литературная Москва с его появлением ходила буквально ходуном. То он в «Праге», в ресторане, увидев за соседним столиком своего однофамильца, поэта Сергея Васильева, которого недолюбивал и даже предлагал ему взять псевдоним (чтобы «не позорил фамилию»), опрокидывает ему на голову заказанную яичницу «на девять желтков». Драка начинается такая, что не посуда со столов летит, столы летят по залу. В милиции, когда их посадят в одну камеру с поэтом Смеляковым (тот сидел уже за свои «художества»), Васильевы не только помирятся, но всю ночь втроем будут читать стихи. То он вступается за женщину и в кровь избивает «комсомольского поэта» Джека Алтаузена, да еще «сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу других советских поэтов» (в результате в «Правде» появляется письмо, где говорится, что «в течение трех последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморальных, богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем Павла Васильева… этот человек совершенно безнаказанно делает все для того, чтобы своим поведением бросить вызов писательской общественности», письмо, подписанное поэтами Прокофьевым, Асеевым, Безыменским, Сурковым, Голодным, Кирсановым, Саяновым, Уткиным и Луговским и др.). То, напротив, оскорбляет на вечеринке известную женщину в бальном платье, написав у нее на спине запредельное ругательство. Или, как вспоминал Сергей Малашкин, писатель, купит в магазине коровье вымя, засунет его в штаны, а увидев красивых девчушек, вытащит из ширинки сосок, картинно отрежет его ножом и кинет им под ноги. А однажды вообще в особняке самого Горького, да на его глазах, подошел к жене его сына, писаной красавице, к которой и «буревестник» был неравнодушен, и со словами «Почему платье застегнуто? Где декольте?» разорвал его до пояса. Но как такое можно было терпеть? И Горький пишет в «Правде», в статье «Литературные забавы», что «Васильев хулиганит больше, чем… Есенин, что мы не можем этого терпеть и должны помнить, что от хулиганства до фашизма один шаг», расстояние «короче воробьиного носа». А если учесть, что за спиной поэта уже был первый арест за «антисоветчину», то тучи над ними спустились черные. Ведь он, мальчик когда-то писавший стихи о Ленине и Октябре еще в 1932-м, зайдя как-то в редакцию журнала «Красная новь», в ответ на подначку его приятеля, сотрудника издания и прозаика Николая Анова, зарифмовать «Шесть условий товарища Сталина», ухмыльнулся и выдал: «Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына. // Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. // Нарезавши тысячи тысяч петель, насильем к власти пробрался. // Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный! // В уборной вывешивать бы эти скрижали… // Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами / И в жопу лавровый венок воткнем»… Ведь сочинил это раньше известного стихотворного обвинения Сталина Мандельштамом.
Тогда Васильев отделался тремя годами ссылки, вместе, кстати, с молодыми поэтами Леонидом Мартыновым и Сергеем Марковым, да и срок ему скостили. Теперь же все попахивало серьезным сроком. Уже из тюрьмы каялся в письме к Горькому. Написал, что «позорная кличка „политический враг“» является для него «литературной смертью». Позже, уже из колонии, пожалуется классику: «В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит „не буду, дядя“, когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости… Выпил несколько раз. Из-за ерунды поскандалил с Эфросом… Вот уже три месяца… я работаю в ночной смене… Мы по двое таскаем восмьмипудовые бетонные плахи из леса… Я не хныкаю… но зверская здешняя работа и грязь ест меня заживо, а главное, самое главное, лишает меня возможности заниматься любимым — литературой… Может ли быть заменена тюрьма высылкой в какие угодно края, на какой угодно срок?» Каялся и другу своему: «Ей… богу… ну право же, честное-честнейшее слово, тот дебошир Васильев — не я. Тот страшный тип присосался ко мне… Я делал глупости, а подхалимы ржут и визжат от восторга: „Браво, Пашка!“ Если бы я совершил какое-нибудь страшное преступление, ну, скажем, убил человека, — они взревели бы: „Гениально!“… Так вот, запомни: с ним будет покончено раз и навсегда. Это я говорю тебе, прежний „парень в ковбойке“…»
Увы, и Горький, и Ежов, и все прочие оставляли его письма без ответа. Но помог, на удивление, Молотов. Он на каком-то банкете в Кремле подошел к Ивану Гронскому, большому «литначальнику» и шурину Васильева (они были женаты на сестрах), и спросил, почему не видно стихов Васильева? «Он в тюрьме сидит». — «Как в тюрьме?» — «Вот так, — отвечаю, — как у нас люди сидят…» И поэта «через два-три дня освободили из-под стражи».