Но может быть, когда-нибудь я пойду в церковь, Людмила, и исповедуюсь, если я буду знать правду — ведь на исповеди нельзя лгать, ты это лучше меня знаешь, — и причащусь Святых Тайн, но это будет в самом конце, и я боюсь этого момента, потому что это буду уже не я. Может быть, к этому времени я окончательно превращусь в сварную тумбу с пропеллером — это самое страшное, что может случиться, и пока я здесь, я хочу заявить, я заявляю это и требую, чтобы это было оформлено соответствующим актом, да, я заявляю: находясь, в твердой памяти и здравом рассудке, настолько здравом, насколько это позволяет закон, я завещаю, что угодно и кому угодно, но обязую наследника, кем бы он ни был и что бы ни унаследовал, похоронить меня по любому предусмотренному законом обряду. Предпочтительно — с воинскими почестями, транспортируя гроб с моим телом на лафете или, если это дорого или невозможно по протоколу, похоронить меня на любом кладбище, которое еще будет функционировать к моменту моей смерти. Если же такового не окажется, то прошу предать мой труп кремации и поступить с пеплом в соответствии с установленным порядком или по своему усмотрению. В крайнем случае, — хоть я и ревниво отношусь к своим похоронам и хотел бы, чтобы они произошли, как можно более пышно — разрешаю при отсутствии иных возможностей выбросить мое тело на свалку на поругание нахаловским пионерам. Труп также может быть препарирован в анатомическом театре, а скелет в качестве учебного пособия выставлен в каком-нибудь классе, в этом случае желательно — в классе, где я учился, и поставлен лицом к окну, чтобы я имел возможность вместе с моими будущими одноклассниками любоваться на похоронные процессии, если дорога на гальтское кладбище все еще будет проходить мимо моей школы. Что угодно из перечисленного может быть исполнено или отринуто в соответствии с возможностями или желанием душеприказчика, кто бы он ни был, но завещаю под угрозой посмертного проклятия, а если эта угроза не подействует, то заклинаю всем для него (нее) святым и умоляю: ни при каких обстоятельствах, ни по велению сердца, ни даже начальства, ни из высших моральных соображений, ни в качестве осквернения, ни как признание заслуг не водружать над местом захоронения моего тела или праха пропеллер, двухлопастный или трехлопастный — все равно. Так же прошу ограду вокруг моей могилы не красить в голубой цвет.
И странно, мне почему-то все это видится в черном и белом, как в тех трофейных фильмах, названий которых я уже не помню, но в которых после потерь и расставаний справедливость все же торжествует и наступает конец, всегда один и тот же: играет симфонический оркестр под предводительством Стоковского и все слушают, мужчины в черном, женщины в белом — в черном и белом. В черном и белом.
Прокофьев — его музыку я особенно любил. Ее тревожное, металлическое, скрежещущее звучание, как скользнувшая по пластинке игла в открытом в южную ночь освещенном окне. Это была другая пластинка — она не имела никакого отношения к Прокофьеву: ни к тому, ни к другому. Кажется, это была модная в ту пору песенка про летчиков: не про наших, про американских или английских, разбомбивших дотла какие-то объекты, да, про них. Но она прозвучала тогда, как предупреждение, как напоминание о том, что в тихую ночь, в безмятежную беседу или в детскую прогулку на чистом снегу — в нашу жизнь — всегда может ворваться скрежет и визг. Но Прокофьев... И потом, в Ленинграде, я всегда любил слушать его один и не лежа в темноте, а сидя и глядя на черный вращающийся диск. Потому что это рассказ обо мне, о той игле, скользнувшей по граммофонной пластинке, на которой она могла оставить царапину, такую же, как падающая звезда на черном вращающемся небе, о дяде Ване Суворове и опять обо мне. И о Прокофьеве, и может быть, этого Прокофьева я люблю также за его имя, или того Прокофьева за его имя, за то, что о нем рассказала музыка, или за музыку, рассказавшую о нем.
Теперь, лежа на верхней полке тесного купе и вздрагивая от коротких, жестких толчков тяжело разогнавшегося поезда, уносящего меня все дальше и дальше от конкретных вещей и событий, я чувствовал гулкую монолитность вагона, как монолитность надгробья, на котором голый рыцарь лежит среди каменных складок сползшего покрывала, и сестра милосердия в голубом берете склонилась над ним.
Похороны в Гальте