Он имел 10 лет, его судило Особое Совещание. Это было самое страшное судилище, заочное. Просто приносили человеку бумажку:
— Распишитесь за 10 лет.
Больше 10 лет ОСО не имело права давать, но когда срок истекал, давали новую бумажку — расписаться еще за 10 лет.
Еще с нами был японец, дипломат Куродо Сан, очень культурный человек, упорный. Французский язык одолел за 3–4 месяца самостоятельно, русский знал хорошо, хотя говорил с акцентом.
Павел Александрович Кутепов, сын известного белого генерала Кутепова. Он жил в эмиграции, окончил ККК (Кадетский корпус князя Константина) в Югославии[119]
, служил еще до войны в немецкой армии в чине лейтенанта, но на фронте не был. Он рассказывал, что, будучи немецким офицером, из патриотических соображений связался с советской разведкой, но после войны его арестовали за «связь с немцами».Был еще один военный, очень больной человек. Он сидел с 1937 года, был репрессирован в Белоруссии, в связи с делом Тухачевского и других. Он много пережил. Сначала он сидел в Орле, там прямо в тюрьму угодила немецкая бомба. Его отправили в Сибирь, а после войны — во Владимир.
Был еще некто Алексей Александрович, крупный руководитель бумажной промышленности Карело‐Финской ССР.
Вообще у нас был в камере целый интернационал.
Так, Зея Рахим был арабом. Я был с ним в хороших отношениях, а Василий Васильевич — в плохих. Он предостерегал меня от дружбы с Рахимом. Потом я узнал нехорошее о нем, и наши отношения разладились. Взяли его в Манчжурии, он то ли скот продавал японцам, то ли шпионил на японскую разведку. Хорошо знал японский, русский, арабский языки, все быстро схватывал, у него было умное, интеллигентное лицо.
Еще был немец, офицер, сын генерала Кейтеля. Очень неприятный, высокомерный человек. Он с гонором относился к русским. Кейтель повздорил с Кутеповым, кажется, выясняли, кто из них родовитее, дошли до взаимных оскорблений, я вмешался, нагрубил немцу. Потом его убрали от нас, чтобы не было более подобных эксцессов.
Еще раньше, по рассказам Василия Васильевича, в камере был немец Крумрайт, его обвинили в уничтожении в Австрии 10 тысяч евреев. Он этим ужасно возмущался, писал жалобы, требовал пересмотра дела. Он говорил, что его обвинили несправедливо, ибо он уничтожил 6–8 тысяч евреев, но никак не десять. Василий Васильевич рассказывал об этом с возмущением: ведь все равно он матерый преступник, 10 тысяч он убил или только 8, а туда же — подавай ему справедливость.
Я, Парин, Александров, Раков и Андреев держались вместе: это была наша группа.
Кроме Василия Васильевича я особенно сдружился с Андреевым. Впоследствии мы с ним поддерживали тесную связь до самой его смерти. У меня сохранилось много писем этого очень интересного и необычного человека. Он всегда ходил босым (даже в гроб, по его желанию, его положили босого) и все время сочинял стихи.
Письмо В. В. Парина в редакцию журнала «Звезда» в связи с публикацией подборки стихов Даниила Андреева. Воспроизводится по черновику, хранящемуся в семье В. В. Парина. На нем сделана пометка: «Послано в редакцию журнала „Звезда“
6. XI.65».
«Глубокоуважаемый т. Холопов![120]
Пишу под свежим впечатлением от только что прочитанных в Вашем журнале стихов Даниила Леонидовича Андреева.
Сколько воспоминаний подняли со дна моей души эти строки, отражающие только малую часть того, что осталось после нелегкого жизненного пути Даниила Леонидовича…
Во время нескольких лет обстоятельства, как говорится, независящие от нас, вывели нас на одну и ту же орбиту хождения по мукам. От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению.
Не взирая ни на какие внешние помехи, он каждый день своим четким почерком покрывал волшебными словами добываемые с трудом листки бумаги. Сколько раз эти листки отбирали во время очередных „шмонов“ (простите за это блатное слово!), сколько раз Д. Л. снова восстанавливал все по памяти. Он всегда читал нам — нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 „з/к“) — то, что он писал. Во многих случаях с его философской „метаисторической“ трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях, в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное.