Так он их, наверное, эмоционально воспитывал, подумал я, но уже ничего не буркнул в ответ. Завязался разговор.
— Я знаю, что вас это ничуть не интересует, — сказал человек, — но когда вы вышли от своих больных, я подумал — доктор наш дошел до точки. Из последних сил держится. Просто захотелось направить ваши мысли куда-то в другую сторону, к звездам и маякам, по которым мы определяем путь.
— Так вот оно что, — пробормотал я вместо благодарности и притушил окурок. И вдруг мне вспомнилось одно обстоятельство, которое меня давно занимало:
— Кстати, раз вы из Руана, что связывало вашего земляка с медициной?
Я скорее почувствовал, чем увидел в темноте, что он улыбнулся.
— Вы имеете в виду мадам, правда?
— Да, ее. Но еще в большей степени — мужа.
— И еще аптекаря Омэ, не так ли?
— Да-да, этого мещанина, что умел лишь пережевывать фразы!
— И еще доктора Ларивьера, если не ошибаюсь!
— Да, и его! Он все же пришел к умирающей Бовари. Все они врачи. Роман, можно сказать, наводнен врачами.
— На это имеется простой ответ. — Раненый повернулся ко мне. — Отец Флобера был врач. Главный врач больницы. Как вы. В Руане. Не в Зволене. И известный хирург. Поэтому сыну близка была медицина. И все действие романа он развернул в этой среде. Сам жил в ней. Как вы, доктор. Ваши мысли тоже только о нас, раненых. Так всегда бывает с теми, кто отдает своему делу всю душу, все сердце. Спокойной ночи, доктор, — пробурчал он и, прежде чем исчезнуть, точно призрак, во тьме школьного коридора, добавил: — Надеюсь, что отвлек вас от ваших мыслей.
Нет, не отвлек.
Я по-прежнему думал о тех, кто лежал в чертежном зале, о моих Леру, моих Трико, о моих Карре. О моем Сольере, его единоборстве со смертью.
Меня позвали в зал. Прибыла новая дань восстания.
Утром Сольер умер. Умер мой первый француз. Номер 30. Место жительства: Париж. Профессия: парикмахер. Тот, что содержал мать. Ушел тихо, без единого слова, как и пришел.
Поистине удивительно ведут себя люди перед лицом смерти.
После войны меня разыскал советский лейтенант. Адрес у него был правильный, и он сообщил, что принес подарок. Дескать, от покойного товарища. Имя мне ничего, совсем ничего не говорило. Иванов? Андреев? Михайлов? Лечил я его, дескать, в Зволене, в госпитале «Г». Какое-то время спустя его увезли в другое место, и перед смертью он попросил передать врачу, лечившему его в Зволене, единственное, что у него было. И лейтенант, который лежал с ним рядом, эту последнюю его просьбу выполнил. На коробке было написано мое имя, мой адрес. Я открыл ее. Из газетной бумаги выпало оружие. Браунинг. «Это единственное, что у него было, когда он умирал. Вот и передал вам!» — сказал лейтенант. Этот браунинг я храню по сей день.
Или подбитый канадский летчик. Самоуглубленный, сосредоточенный в себе человек. Лежал у нас долго. Но был просто счастлив, что упал на повстанческую территорию. «Это меня спасло», — говорил он мне часто. Перед отступлением мы отослали его в тыл. После войны меня направили на эксгумацию общей могилы. Он лежал там, этот счастливый летчик, с дыркой в затылке.
Другой, это был советский партизан, попросил сестру, дежурившую у его постели, передать мне необычный подарок. Добыл он его своими руками и своей кровью. Это был эсэсовский кортик с выгравированной надписью: Meine Ehre heißt Treue[36]
. Сколько раз я собирался выбросить его, но тут же вспоминал, как умирал этот советский партизан, в забытьи, точно Дюамелев Фюма, и так и не смог сделать это. Парень умер, а кортик был, пожалуй, его единственным имуществом, и он отдал его мне.