Этот поток сознания говорил разными, часто сменяющими друг друга, голосами, словно был лишен какого-либо неизменного «я»: вот голос подростка, мучимого неуверенностью в себе, ищущего смысл и склонного к обидам — уже знакомый мне образ Холдена Колфилда[9]
— а в следующую минуту он обрушивает на читателя обывательские рассуждения о мебели. Некоторые фрагменты до смешного чувствительны — рассказчик не способен называть простые вещи своими именами — в других сплошное сквернословие. Амбициозного философа сменяет педантичный стратег, а того — несчастный ребенок, циничный политик, проникнутый верой мессия, головорез. Буквализм сменяется выдумкой. Романтические мечты пациента психоаналитика переходят в пламенные речи. Художник со стереотипно ранимой душой смыкается с косноязычным бесчувственным существом.Текст написан в первом лице единственного числа, но произвольные изменения личности и стиля создают впечатление, что говорит не один человек, а несколько, то есть, в каком-то смысле, никто: некая сущность, лишенная постоянства и монолитности, сущность, которой можно присвоить любое определение, которая уклоняется и избегает любого постоянного определения. Не свекор виноват в том, что я не сумела описать книгу, врученную им мне у бассейна на Коста-дель-Соль.
Одно из многих «я» в книге страдает повышенной чувствительностью: уродливое здание, фальшивое исполнение сонаты, душный кабинет доводят его чуть ли не до обморока, до желания пустить себе пулю в голову. Но на поле сражения, в окопном смраде западного фронта, вонь ему не мешает, и он даже горд тем, что читает Гомера и чувствует себя, как дома.
Другое «я» обременяет читателей сюрреалистическими воспоминаниями и видениями смерти: трупы животных и людей с оскаленными зубами свалены у него в кучу. Живые люди, трупы и неодушевленные объекты перемешаны и большинство действующих лиц безымянно. Похоже, что в этой части текста, а может, и вообще, число неодушевленных предметов преобладает над числом людей.
Одно продолжительное видение женского трупа, покрытого «мерзкими слизняками», что-то мне напомнило, и только через несколько глав в памяти всплыл рисунок Сальвадора Дали.
Ни одного из рассказчиков не назовешь некрофилом — нездоровый интерес эти «я» проявляют главным образом к моментам смерти. Мучительная смерть «моей дорогой бедной мамочки» описана банальными, избитыми словами, но от этого описания монолог переходит прямо к ужасам весенней битвы при Аррасе, в которой «я» надолго задерживается рядом с умирающим солдатом из его взвода. При свете луны он, как ученый, наблюдает за последними секундами уходящей жизни, когда «смерть забирает моего друга».
Наш герой ожидает что-то там увидеть, какое-то откровение — он и сам не знает, что — и когда «я» встает над телом друга, «я» понимает, что «ничего там нет».
Это тупое заключение подтверждается в дальнейшем, когда тот же «я» смотрит на умирающих вражеских солдат. «Я» признается, что картины агонии захватывают его. Годы спустя, в ночь длинных ножей, наш герой не может удержаться от вопроса об убитых: «Тот, кто их казнил, видел там что-то?» Спрошенный смущенно отвечает своему фюреру, что ни о чем из ряда вон выходящем ему не докладывали. Это подтверждение переполняет данного «я» радостью, он признается, что чувствует себя чистым, как младенец.
Взгляд в ничто — говорит Первое лицо — освободил его от коварных пут сатаны. «Там ничего нет», — заявляет дерзкий голос, и с патетичностью рок-звезды вопрошает читателя: «Кто, кроме меня, посмеет ощутить чистый ужас пустоты?»
Снова и снова он предается мечтам о чистой земле и о небывалом пожаре, который будет пылать тысячу лет и вернет земле невинность. Он многословно представляет безлюдную планету, где огромные мраморные статуи занимают место сгнившей плоти.
Награжденное орденом и двумя железными крестами, это Первое лицо не боится пасть в бою, но при всем своем хвастовстве, оно, как «облаком газа», непрестанно окружено боязнью исчезновения. Под ехидный смех, повторяющийся снова и снова, как мотив, оно разгрызает пустоту до тех пор, пока навязчивый смех, разгрызание и гниль не сливаются для этого «я» в одно целое.
Спору нет, некоторые из первых лиц действительно страдают. Читатель призван посочувствовать несчастному одинокому лицу, преследуемому кошмарами: простому побежденному солдату, неудавшемуся художнику, дрожащему в приюте бедноты, и, главное, ребенку — обижаемому, разумеется, ребенку. Но ожидаемое сочувствие уменьшается с нарастанием пафосной жалости к себе, сходя на нет в необоснованных переходах от жалости к себе к сатанинской гордости, косноязычной грубости и утомительным лекциям.
Наш герой гордится своими страданиями так же, как и достижениями, и указывает, среди прочего, что в моменты, когда другие подвержены колебаниям, он один понимает, что выбор — между существованием и исчезновением; в своей гениальности и «радостном возбуждении припертого к стене» он способен обратить поражение в победу.