Марина в подробном письме пересказала мне все, что касалось той ночи.
Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Вылез из машины и упал в воду.
Когда-то мы нашли с ним паутину, густую и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
– Пауки, – сказал Андрей, – нить тянут из сердца. Толково.
– Нет, у паука есть такие специальные железы…
– Ц-ц-ц… Тише…. Еще прочитаешь про нитку-то сердечную… Попанется еще книжка…
«Какой вздор», – подумала я.
Когда я собирала чемодан, бабушка сказала:
– Люди знаешь какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, – скажут: «Виновата». Не пойдешь – скажут: «Нарочно сгубила». Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить… У Бурьяновых родни много.
– Да я и так уезжаю.
– Не, ты, девка, уезжай. Так что… уезжай!
Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
Запустение
«Отцова сосна упала…» Я уже не знала, приснились мне эти слова или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
Я не была там три года. Решила, во что бы то ни стало, выехать немедленно.
Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, – всё было прекрасно, но душа моя отворачивалась – это не было моим и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, будто жемчужная звезда вошла в легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и «межи мои прошли по прекрасным местам».
Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
Глубокой ночью я была в Данкове.
До самого рассвета просидела на автовокзале.
Иногда выходила на улицу и будто оказывалась в облаке – морось покрывала одежду, и я чувствовала: холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, и когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман. Странность происходящего и уютное ощущение болезни убаюкивали, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз – вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
Вениамин был обезображен – ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
Потом Шура звонила домой из автомата – в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой – мое одиночество не должно было нарушиться, – но и на попутке не поехала – шофер мог оказаться знакомым, – и дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
Температура держалась, сил становилось все меньше, я на маршрутке доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжелое, свинцовое колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее – Катю, бабушкину сестру.
Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя…
Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
Некуда было деться – я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
Звякнул колокольчик, появилась девушка. Она была испугана.
– Что вы хотите?
– Посмотреть музей.
– А у нас за деньги.
– Я заплачу.
Не помню – три зала в этом музее или четыре. Девушка ушла, и никто не приглядывал за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни – что все это было для меня?
Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала пустой сундук и отпирала кованую церковную дверь, скрывающую стену.
На вокзал вернулась как в тумане. Не уехала и со вторым рейсом – в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его и не помнила, чего жду.
Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят «сверток», пересаживались, перетаскивая мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрекса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса я иногда слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, эта тишина предвещает что-то, и вспомнила – что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через всё село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и дорожная грязь стекленела.
Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом разрушился и мерзость запустения заразой распространилась дальше.
Вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта – в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах стрельчатых окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, миновала ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы обгрызли и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я еще была больна, но утром проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз здорового холода – болезнь утекла, ее унес ручей.
Пока шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся и только холодил мои промокшие ботинки…
Сосна, верхушка которой едва торчала из оврага, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота – лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже – только остовы стен… Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула…
…Мне нравится комариный ноющий плач, тонкий хлад их крыльев у самого лица, щекотка волосяных ножек – возле уха или на кромке ноздри (на щеке – не почувствовать).
Комаров я полюбила, когда бабушка на ночь занавешивала окна одеялами, чтобы не летели на свет. Их все равно оказывалось много, но не так, как на улице. Кромешная тьма наступала, и только керосиновая лампа не давала обрушиться на нас ее сводам. Мы играли в подкидного дурака двое надвое. Собственно, сражались бабушка и мама, а мы с Мариной составляли им пары. Скорее, мы были оруженосцами. «Ну-ка, давай-ка вот с этих», «Вот она чего боится! Подкинь ей бубнушечек!» «Убери вальта, ходи с шепёрок!» – заглядывали в наши карты старшие. Вместе с нами, только шире, на всю комнату и потолок, замахивались картами огромные тени. Четкие, как вырезанные из бумаги, – на голландской печке, а по углам они, как в воды Стикса, впадали в мрак и растворялись в нем. Раньше мы обводили силуэты на беленой печи, но когда при прикосновении она стала пачкаться уже не побелкой, а грифелем, – перестали.
Иногда мы с сестрой отгибали край одеяла. Тогда нам в глаза смотрели звезды и просили впустить их. Бабушка не разрешала: «А ну, закрой, а то налетят!» Но невозможно казалось послушаться, мы забывали игру, и карты падали из рук и становились невидимы.
Ведь это же было со мной, было у меня – мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.
Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?
…Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор стоял на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.
Ограда дедушкиного памятника рухнула – видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу – рабочие устроили в кладовке отхожее место.
Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит – черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.
Уже и буква «Н» на дереве стала затягиваться мхом…
Я села в сухую землянику и вспомнила о пище – сколько я не ела? Больше суток. Достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб – и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью – начинался приступ.
Скорчившись, лежала в земляничных листьях, в запахе прелой ягоды, плевалась и стонала – боль приходила и уходила как при родовых схватках.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета жухлой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине. Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в темную глубину вечерней Аллеи.
Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.
А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица…
Я пошла к Плотине, лесом.
Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.
Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека – текут, плывут длинные комочки, выводки. Одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и другие.