Метафора принимала физическое измерение не только в волшебных сказаниях, но и в жестокой, осязаемой практике исполнения приговоров, выносившихся русскими судами. Преступление соответствовало наказанию. Признанные виновными в сочинении или переписывании недозволенных документов приговаривались к отсечению рук. Если у человека находили волшебные заговоры, их могли сжечь у него на спине[462]
. У разбойников, мятежников, воров на лице выжигали соответствующее клеймо, видное всем [Kollmann 2006b: 559–560]. Кнут – более употребительное орудие наказания – также оставлял вполне узнаваемые следы, заметные до конца жизни. Говоря о записях, сделанных на спиритических сеансах, Уэбб Кин замечает: «Эти действия обычно приводили к материализации нематериального или дематериализации материального» [Keane 2008]. Точно так же сложные драмы, связанные с наказаниями, позволяли выразить буквально саму суть преступления, придать ей физическое измерение, ритуализированным образом воплотить такие понятия, как насилие и возмездие.Эта очевидная тенденция к размыванию границ между метафорическим и буквальным до некоторой степени устраняла необходимость в сложных способах коммуникации между семиотическими модальностями материального и нематериального. Уменьшая пропасть между несопоставимыми сущностями, придавая нематериальному вещественные формы, обитатели Московского государства обходили эту дилемму. Преобразуя на понятийном уровне нематериальную, неосязаемую абстракцию в нечто овеществленное, поддающееся извлечению, они успешно сводили все факторы к общему знаменателю, единой модальности, в соответствии с которой плоть можно было принудить к сообщению истины. Правда, как и тоска, могла обретать форму и содержание внутри плотской оболочки конкретного человека.
Хотя этика применения пыток так и не была сформулирована в России открыто, все же признавалось, что их применение имеет неоднозначные последствия с практической, юридической, а возможно, и этической точки зрения – ровно настолько, чтобы создать административную структуру, ограничивающую потенциальные бесчинства. Ходатайства, подававшиеся жертвами пыток, показывают, что они довольно тонко представляли себе ситуацию, в которой оказались – или по крайней мере понимали, что именно может разжалобить суд. Пытка была законным и, более того, справедливым средством воздействия, если применялась в нужное время, в нужном месте, при нужных обстоятельствах, в противном же случае она представляла собой грубое злоупотребление. Одним из достаточно очевидных критериев законности пытки было ее применение в отведенном для этого месте. Пытка вне помещения, указанного судом, рассматривалась как эксцесс, заслуживающий наказания по закону и морального порицания. Далее, применять пытки не мог кто угодно: теоретически этим могли заниматься лишь официальные лица по указанию царя.
Частное лицо не могло на законных основаниях пытать другого человека по своей воле. Этот запрет действовал даже тогда, когда жертвой «частной» пытки становился жестокий преступник, застигнутый с поличным. Речь шла не о простом неодобрении: предполагаемый правонарушитель имел право получить возмещение за телесные страдания и ущерб, нанесенный его чести. В Уложении указывалось: «А будет кто татя изымав, и не водя в приказ, учнет пытать у себя в дому: и на нем татю доправить безчестье и увечье». Пострадавший не имел права учинять допрос по собственной инициативе: преступника следовало доставить в суд, где против него подавали официальный иск: «А в чем его пытал, и ему татьбы своей на том тате искати судом, а из приказу того татя пытать не велеть» [Kollmann 2009][463]
.Суды обращали особенно пристальное внимание на это правило, если пытка применялась для искажения показаний, то есть для сокрытия правды. Уже знакомый нам Фирска Потапов жаловался, что хозяин больше года держал его у себя дома в цепях, подвергая побоям и пыткам, поскольку не желал, чтобы холоп сообщил о совершенных им злоупотреблениях и преступлениях против государства. В стремлении доискаться правды суд отнесся к его жалобе с сочувствием, пусть и не слишком деятельным[464]
.