Писать на уровне земли. И ежесекундно чувствовать, как радость заполняет меня, как она, кажется, превращает меня в то чистейшее вещество, из которого и состоит минувшее впечатление, где жизнь сохраняется в первозданном изначальном виде (и, как сказал Пруст, ее и можно познать лишь в консервированном виде, ибо тот миг, когда мы ее проживаем, не остается в нашей памяти, но окружается подавляющими его ощущениями) да, минувшее впечатление, необыкновенное возвращение к чистой сути, к чему-то такому, что имеет отношение к тебе одному и принадлежит тебе целиком, когда внезапно, полвека с лишним спустя, ты вспомнишь о нем: оно связано с тетрадкой, с землей, на которой ты сидел, с твоим возрастом – мне было тогда пять лет в тот день, и я гостил у бабушки по материнской линии – с первыми буквами, выведенными в рисовальном альбоме, когда я впервые в жизни сочинил некую историю, впервые соприкоснулся с текстом, и, разумеется, все это – без кабинета, без компьютера, без единой книги, которая была бы моей собственностью.
Это возвращение к себе самому. Я подумал о туристах, а еще обо всех моих друзьях, колесящих по свету, чтобы увидеть то, что так мечталось увидеть: Пизанскую башню, Хрустальный дворец в Мадриде, пирамиды в окрестностях Каира, семь холмов Рима, Джоконду в Париже, стул в баре «Мелитон» в Кадакесе, где играл в шахматы Дюшан, «Музетта Каффе» в квартале Палермо в Буэнос-Айресе… По мнению одного моего приятеля, на самом деле лучше открывать то, чего не видел и не надеешься увидеть и что, несомненно, не потрясает грандиозностью, не производит неизгладимое впечатление, не находится за границе, а скорей наоборот, может быть возвращенным воспоминанием.
Горько думать об этом, когда находишься так далеко от своего прошлого и своего города, но, по крайней мере, тетрадь и умение расставлять слова, вдруг лишившихся защиты стен, позволяют мне сейчас сидеть лицом к Африке и ощущать, как возвращается ко мне беспримесно-чистая суть меня самого, как приближаюсь я к тому, что знакомо и позабыто, но, быть может, будет обретено вновь под этим старомодным светом сегодняшнего дня, светом, который, говорят, никогда не меркнет над этим проливом.
51
Мне приходилось слышать о голосах Марракеша, но я не знал, что там может быть такого особенного. Может быть, они отличаются от всех других голосов мира, сказал я себе, устроившись на веранде этого бара, откуда можно было наблюдать за всем, что происходит на площади Джамаа-эль-Фна – там на протяжении столетий и по сей день культивируется искусство устного рассказа, там звучат разнообразнейшие истории, меж тем как в гомоне и шуме, под навесами, которые оберегают от слепящего солнца Северной Африки, заключаются торговые сделки. Я вижу на площади рассказчиков, музыкантов-берберов и заклинателей змей. Я замечаю, что о цвете голосов не говорят никогда, хотя Марракеш – самое подходящее место для подобных штудий. Голос цвета земли в Сиене, помнящей Петрарку, голос цвета тряпья, в которое облачен индийский факир, глубокий и темный голос Нового Орлеана. Так обстоят дела, и потому, когда появился официант-марокканец, я не удивился, услышав в его голосе сходство с теми звуками, какими муэдзины сзывают правоверных на молитву. У него был цвет минарета.
Внезапно я увидел городского сумасшедшего, казавшегося еще смуглей в своем белом бурнусе. И я сосредоточил все внимание на нем и на его невесомом голосе. Никогда прежде я не видел таких гневных жестов: казалось, рубя воздух, они воспроизводят всю историю жизни. Его, разумеется, жизни. Биографию одинокого печального ствола, вознесшегося наподобие мачты посреди этой обширной площади. Я счел, что он всегда говорил только о себе самом, о своем одиноком стволе и о тех днях, когда ему нравились приключения, когда он странствовал по чужим краям и в этом путешествии присваивал кусочки чужих жизней, прожитых другими, столь же одинокими людьми, и из фрагментов этих историй он лепил собственную выдуманную биографию. Верней, костяк биографии, которую, однако, при должном умении и правильном подходе можно будет здесь, в Джамаа-эль-Фна, продавать неизменно верной публике. Представляю, как он торгует своим извилистым жизнеописанием, ее бытийственной траекторией, сведенной в несколько гримас, обращенных к небесам, и в четыре ритмичные модуляции, которыми колеблет воздух своим голосом цвета белого фрака, облекающего тело чернокожего джазиста из Чикаго.
52