Я рисовал себе грядущее землетрясение: как миниатюрные старинные машинки «хот-род»[3]
на краю полок в кабинете валятся на пол, маленькие дверцы стонут, петли раскрываются. Для человека, который построил четырнадцать машинок старинных моделей по эскизам, который мог похвалиться победой в национальном конкурсе таких машинок в Эвансвиле, штат Индиана, со своим аквамариновым «фордом» 1934 года, мой отец был готов — даже чересчур готов — увидеть, как все его труды сгорят дотла в ту минуту, когда грянет трубный глас. Он ничего не умел делать наполовину. Когда он решил строить модели, он построил не одну, а четырнадцать; когда он решил работать на Бога полный рабочий день, он делал это единственным известным ему способом, который не ставил бы под угрозу материальное благополучие семьи — сделал свой бизнес Божьим бизнесом. Его кумиром был Билли Грэм[4], евангелист, который использовал публичную сферу до такой степени, что мог менять политический климат страны, нашептывая на ухо по меньшей мере одиннадцати президентам. Прежде чем мой отец мог бы стать пастором в собственной церкви, его влияние скромного масштаба отражало Грэма в своей интенсивности. Полицейские нашего города, которые приобретали у моего отца белые квадратные «краун-виктории», никогда не покидали дилерский центр без напутствия идти и нести порядок в наш город — и, что еще важнее, помогать распространять Евангелие среди неверующих.— Мы должны быть бдительны, — сказал отец, не отрываясь от монитора. — Ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса.
Он щелкнул мышкой несколько раз в своей слишком крупной руке, которая умела разобрать карбюратор, но из-за ее грубых очертаний и обожженной кожи ему было неудобно работать на компьютере.
За несколько лет до моего рождения отец остановился на обочине шоссе, проходившего через наш город, чтобы помочь человеку, у которого сломалась машина. Когда отец залез под машину, проверяя, в чем непорядок, незнакомец повернул ключ зажигания, загорелся газ, который просачивался из карбюратора, и от этого возгорания на лице и руках отца остались ожоги третьей степени. После этих ожогов его нервы были обожженными и мертвыми, так что он мог держать руку над пламенем свечи тридцать секунд, или еще дольше, пока мы с мамой не начинали кричать, чтобы он перестал. Когда у меня в детстве были колики, он успокаивал меня, сидя со мной на плетеном кресле-качалке и поднося свечу близко к моему лицу. Он прижимал ладонь к открытому «О» стеклянного подсвечника, пока свеча почти не выгорала, повторял это, пока мне не надоедало, и моя голова падала ему на грудь, а он тихо убаюкивал меня одной из многих колыбельных, придуманных им самим:
В какие-то минуты своей жизни он, должно быть, спрашивал себя, почему незнакомец повернул ключ. Должно быть, он спрашивал себя, как вообще можно было повернуть этот ключ.
— Что бы вы ни делали, — сказал тогда мой отец, обходя машину незнакомца, чтобы оглядеть мотор, — только не поворачивайте ключ.
Может быть, это был какой-то сбой в коммуникации, что-то подсказало незнакомцу, что можно завести мотор именно в ту минуту, когда добрый самаритянин залез под бампер его машины. Какими бы ни были его мотивы, незнакомец не стал медлить.
Мама позже говорила мне, что, когда отец показался на пороге, в одежде, покрытой пеплом, и с лицом, наполовину обгорелым, весь дрожа, первым делом она попросила его не входить. Она пылесосила ковер. Она решила, что он просто перепачкан грязью.
— Уйди, — сказала она. — Подожди, пока я не кончу пылесосить.
Несколько часов спустя, стоя в больнице перед койкой отца, ожидая, когда его рука заживет достаточно, чтобы, по крайней мере, суметь что-то удержать, мама чувствовала вместо любви жалость и страх. Жалость к человеку, который готов был рисковать жизнью ради незнакомых людей, не раздумывая, и страх за свою жизнь с красивым когда-то парнем, двадцатилетним бывшим полузащитником с ямочками на подбородке и на щеках, как у Джона Траволты в «Лихорадке субботнего вечера», который преобразился теперь — во что? Никто не мог сказать точно. Бинты должны были снять через несколько недель, и только тогда врачи могли узнать, напоминала ли пересаженная кожа хоть в чем-нибудь его прежнее лицо.
— Слишком много землетрясений, чтобы все отслеживать, — сказал отец, бросая мышь в кипу бумаг поблизости. Он по очереди щелкнул костяшками пальцев. — Но тебе не нужно укрытие, когда ты в броне Господней.
Он показал на Библию в моей руке.
— Конечно, не нужно, — сказал я. Я представил себе бронированную саранчу, которая спиральным водоворотом сыплется с облаков. Множество неверующих, чьи тела сбивают ножны серебряных доспехов. И зачатки мысли где-то в моем сознании, которая с недавних пор начала осаждать меня: что я, может быть, один из них.