— Совсем зашугали тебя, да? — спросил Калеб. Он видел, что я дрожал. Моя кожа готова была треснуть. Вот оно, подумал я. Вот кожа, которую я так хотел сбросить, содрогаясь от предвкушения. Одно быстрое движение Калеба, и поверхность может сломаться, раскрыть ту версию меня, которая лежала спящей под моей воцерковленной сущностью столько лет. Ничто не могло подготовить меня к этому. Ни Хлоя, ни Дэвид, ни какая-либо из книг, которые я прочел.
— Тебе сказали, что это неправильно? — сказал Калеб, наклоняясь ближе. Я не мог ответить. Как я мог даже начать объяснять, насколько неправильным считали это дома мои друзья и семья? Его глаза были теперь близко, вспыхивая голубым. Маленькая спальня сжалась до пространства между нами, и я смотрел на него сквозь узкий туннель, и смотрел наружу, глядя, как мы клонимся все ближе друг к другу. Бог тоже смотрел, и на этот раз мне было все равно.
Калеб и я целовались той ночью, но больше ничего не было. Мы не заходили дальше поверхности наших губ. Вместо этого мы лежали на его койке в темноте спальни и часами слушали на повторе «Языческую поэзию» Бьорк, переплетаясь пальцами. Огни внутреннего двора просачивались сквозь металлические жалюзи, зажигая наши щеки, наши губы, а затем оранжевый восход пробил себе дорогу, скользнул по стене напротив койки, высвечивая серии лестниц, ни одна из которых не вела в более интересные места, чем то, где мы лежали. Мы уже забрались настолько далеко, насколько хотели. Утром я знал каждый дюйм этой комнаты, каждый скомканный листок бумаги для рисования, каждый брошенный кусочек угля, каждый колеблющийся мазок кисти на полотне, где был изображен Бог. Казалось, вся комната ждала, чтобы я присоединился к ней, чтобы увидел ее подлинную сущность: произведение искусства.
— Я никогда не обращал внимания до такой степени, — сказал Калеб, когда я закрыл глаза и перечислил все предметы в этой комнате на память. — Тебе нужно быть поэтом.
— Я не хочу быть поэтом, — сказал я. Я хотел писать рассказы. Я хотел, чтобы истории разрастались, жили своей собственной жизнью. И все же я решил записаться на единственный курс по писательскому мастерству в этом семестре — на мастерскую поэзии. Еженедельные задания оказались трудными, я обычно сидел перед монитором часами, уставившись на пустой экран, пока волна безысходности не производила на свет тринадцать строчек, которых требовал мой профессор.
— Серьезно, — сказал Калеб. Он повернулся на бок, лицом ко мне. На каком-то этапе в эту ночь он стащил с себя джинсы, заляпанные краской, и белая простыня спадала с его бедра, раскрывая гладкий участок кожи, твердое V его костей, ведущее в темноту, нетронутую утренним солнцем. Я мог опоздать на занятия, если бы не отвернулся.
— У тебя поэтический ум, — сказал он. Казалось, его слова входят в меня, обосновываются на маленьких крючках, которые были спрятаны где-то в моей голове, а я сам того не знал. Мой череп пульсировал под их тяжестью. Казалось, никто и никогда не говорил таких добрых, таких правдивых слов. Мы изобретали язык друг для друга, и это было лучше всего, что я пытался использовать в своих историях из блокнота. На краткое мгновение я вспомнил безысходность, которую переживал столько раз в своей спальне, минуты, когда слов было недостаточно, чтобы ухватить сущность мысли. Я задавался вопросом, чувствовал ли Калеб то же самое, вечер за вечером смешивая масляные краски, добавляя один круг за другим к своему портрету Бога. Ты тянешься за совершенством, которое не может существовать вне этого мгновения, и, когда тебе это не удается — а это неизбежно — ты переходишь к следующему произведению искусства, к следующей фазе.
— На самом деле мне не очень даются слова, — сказал я, откидывая простыни. Мне действительно нужно было идти на занятия, и я все еще был в пижаме с прошлой ночи. — Я чувствую безысходность. Не могу ухватить то, что должен ухватить.
— Просто продолжай, — сказал Калеб, вставая. — Нужно, чтобы ты был безумцем. Никогда не считай ответом слово «нет».
Он прошел в угол, поднял со стола стеклянную трубку и начал собирать на кончики пальцев что-то разбросанное вокруг. Оранжевый свет просачивался сквозь шторы и играл на его бедрах, зажигая огнем светлые волоски. Он поднял правую пятку, и его икра сжалась острым гребнем. Как мог я ухватить хоть какую-нибудь частицу того, что чувствовал в эту минуту? Я никогда не мог бы стать поэтом.
Я смотрел, как он собирал то, что, вероятно, было кусочками сушеной марихуаны. Я понятия не имел, как действуют наркотики, и все это занятие приводило меня в ужас. Я отвернулся. Что-то еще беспокоило меня. Я скрестил ноги и наклонился вперед, кладя локти на бедра.
— Ты не думаешь, что это попахивает лицемерием? — спросил я. — Пытаться рисовать Бога и в то же время соблазнять новичков?
— О чем ты? — он начал набивать что-то в трубку деревянным концом подвернувшейся под руку кисти.