Время дало трещину. Теперь Гарриет нечем было его измерять. Раньше Ида была планетой, чей ход отмечал часы, чье привычное, мерное движение (стирка по понедельникам, штопка по вторникам, сэндвичи летом и суп зимой) управляло каждой минутой жизни Гарриет. Одна неделя сменяла другую, каждый день – череда связных картинок. В четверг утром Ида вставала возле мойки, раскладывала гладильную доску и гладила белье громоздким утюгом, который плевался паром. В четверг после обеда – что зимой, что летом – она перетряхивала половики, выбивала их и вывешивала проветриться, и красный турецкий коврик, перекинутый через перила веранды, был флажком, который сигнализировал: “четверг”. Бескрайние летние четверги, промозглые октябрьские четверги, темные четверги из далекого школьного прошлого, когда болевшая ангиной Гарриет беспокойно дремала под кипой нагретых одеял – в эти дни свист выбивалки, шипение и бульканье утюга были не только живой музыкой настоящего, но еще и звеньями цепи, которая разматывалась через всю жизнь Гарриет и терялась где-то в глухой тьме младенчества. День заканчивался в пять, когда Ида на веранде снимала фартук, день начинался со скрипа парадной двери и шагов Иды в коридоре. Из дальних комнат доносилось мирное гудение пылесоса, поскрипывали убаюкивающе – вверх-вниз по лестнице – Идины тапки на резиновой подошве, потрескивал ее сухой ведьминский смешок. Текли дни. Дверь откроется, дверь закроется, то съежатся, то вытянутся тени. Гарриет мчится босиком к открытой двери, Ида взглядывает на нее – острое, восхитительное блаженство, безусловная любовь. Ида! Ее любимые кушанья (леденцы на палочке, ломоть кукурузной лепешки с патокой), ее “телепередачи”. Шутки и увещевания, ложки сахару с горкой, которые, будто снег, медленно оседали на дне стакана с холодным чаем. Странные старинные печальные песни, что разносились с кухни (“Свидеться бы с матушкой, свидеться бы мне…”) и ее перекличка с птицами за домом – посвист, трели, иить, иить, иить, хлопанье на ветру белых рубашек, нежный перезвон столового серебра в тазу с водой, многообразие и шум самой жизни.
А теперь все закончилось. Без Иды время рассыпалось, рухнуло в бездонную, сверкающую пустоту. Часы и дни, свет и тьма неприметно сменяли друг друга, завтрак больше не отличался от обеда, будний день – от дня воскресного, рассвет от заката, все они теперь словно жили в пещере с электрическим светом.
Вместе с Идой пропал и уют. А заодно – и сон. Сколько ночей Гарриет провела в слезах, лежа на грязных простынях в затхлом вигваме “Синичка”, потому что только Ида умела застилать кровать так, чтобы ей было удобно, и Гарриет (в мотелях, а то и дома у Эди) зачастую допоздна не могла уснуть и лежала, уставившись в темноту, остро ощущая непривычные ткани, незнакомые запахи (духов, нафталина, другого стирального порошка, не того, каким Ида пользовалась), тоскуя по дому и более всего – по рукам Иды, которая одним прикосновением могла утешить Гарриет, когда ей было грустно или страшно, и теперь, когда Ида ушла, ей этого сильнее всего и недоставало.
Дом встретил Гарриет эхом и тишиной: зачарованный замок, окруженный колючим терновником. В спальне на стороне Гарриет (у Эллисон все было вверх дном) царил идеальный порядок, который навела перед уходом Ида: аккуратно заправленная кровать, белые оборочки, все припорошено пылью, будто инеем.
Таким все и осталось. Простыни под покрывалом были до сих пор крахмально-свежими. Их выстирали и выгладили руки Иды, это все, что от Иды осталось в их доме – и поэтому, как бы ни хотелось Гарриет забраться в кровать, зарыться лицом в чудесную мягкую подушку и натянуть одеяло на голову – она никак не могла разрушить последний островок рая, который у нее остался. Ночью сияющее, прозрачное отражение кровати плавало в черных окнах – воздушное белое безе, нежнейший свадебный торт. Но на этот пир Гарриет могла только глядеть – стоит ей залезть под одеяло, и о сне можно будет забыть навсегда.
Поэтому Гарриет спала поверх покрывала. Спала беспокойно. Комары зудели у нее над ухом и кусали ее за ноги. По утрам становилось прохладно, и Гарриет, бывало, подскакивала в полусне, тянула на себя фантомное одеяло, но потом, пошарив рукой в воздухе, падала – шлеп – обратно на покрывало и, подергивая ногами, будто спящий терьер, проваливалась в сон. Ей снилась черная топь, затянутая льдом, и проселочные тропинки, по которым она все бежала и бежала куда-то, занозив босые ноги, ей снилось, что она поднимается со дна черного озера и не может выплыть наружу, на воздух, потому что всякий раз путь ей преграждает лист железа и она упирается в него головой, ей снилось, что она прячется под кроватью у Эди дома от чего-то страшного, невидимого, что тихонько зовет ее: “Нет ли у вас чего, мисси? Нет ли чего для меня?” Спала она допоздна и просыпалась усталая, с глубокими красными рубчиками от покрывала на щеках. И, не успев еще открыть глаза, она уже боялась шевельнуться и замирала, не дыша, потому что понимала – пробуждение ничего хорошего не сулит.