Теперь я много думаю о ней, о том, что никогда не ценил ее так, как следовало, а теперь она — моя единственная надежда на спасение, не через себя самого, но через моих детей.
Смогут ли Гелиос и Селена полюбить ее? Филадельф сможет. Он податливый, добрый мальчик, к тому же, он меньше, ему всего шесть лет, в этом возрасте горе забывается быстро, и ему на смену приходит радость.
Селена будет скучать по мне больше всех, это я знаю тоже. Моя маленькая убийца, думал ли я, что дочка будет схожа на меня сердцем более сыновей.
Говорят, женщины любят своих детей одинаково. Не знаю, наверное, это так. Моя детка, во всяком случае, это подтвердила.
С мужчинами, говорят, все иначе, они любят то, что из детей вырастает, а подчас нашими потомками становятся совсем чужие люди, не так ли?
А лично я люблю всех своих детей, даже тех, которых ни разу не видел (младшую дочь от Октавии, к примеру, я не видел никогда), думаю о них и волнуюсь. Но превыше всего из восьмерых (девятерых, включая бедного малыша от Фадии) у меня Антилл и Селена.
Антилл — воплощение нашей с Фульвией любви внешне, пусть он много мягче и добрее нас — это даже к лучшему. Что касается Селены, она столь любит любить, но она и жестока, моя маленькая убийца. Ласковая, но ей очень легко причинять братьям боль. Заботливая, но такая эгоцентричная. Она соткана из моих противоречий, и у нее совершенно мои глаза, тот же разрез, тот же цвет, теплый, светло-карий, а на радужке у нее та же точка, родинка, что и у меня. На том же, на левом, глазу, в то же месте — левее зрачка.
Я боюсь, это не сослужит ей хорошей службы, ведь левая сторона — несчастливая. Хотел бы я, чтобы такое пятнышко, маленькое, черненькое, было у нее на другом глазу и с другой стороны.
Или не так уж это и важно? Я ведь был счастливым очень-очень долгое время.
Ну да ладно, что уж об этом рассуждать. Судьба есть судьба, Фортуна знает, кому и что положено, и в какое время. Я верю в ее счастливую звезду, во всяком случае, стараюсь верить.
Вот еще о чем я подумал сегодня, проснувшись поутру. Милый друг, ведь после смерти Брута и Кассия я грустил, потому что с Цезарем — совсем все, ничего не осталось, даже убийцы его — мертвы.
А вот тут выясняется, что остался я, остался Октавиан. И теперь, убив меня, он будет совсем один. Вот тогда и для него, с Цезарем будет все. Начнется нечто совершенно новое, чего я не увижу.
В любом случае, есть приятный момент: я не застану мира, который окончательно утратил моего чудесного, умного и мудрого друга. Это сентиментальное соображение весьма меня утешает.
Однако, что я могу рассказать о Цезаре, тем более теперь? Прожил это, а потом и вспомнил, для тебя, вот, для себя, теперь не знаю, для кого. И вроде как прошел еще раз. А теперь и тут его уже нет.
Но, может, я не о Цезаре сейчас грущу, а о тебе? Пожалуй, что так. В конце концов, вся эта история она о том, как мы с тобой не увиделись.
Ну и немного о том, какой невероятный мудак этот великолепный Марк Антоний. Все, хватит отступлений, теперь обратно ко всем моим грехам.
Думаешь, после того, как мама поговорила со мной, я живо исправился и собрался к тебе? Хрен там. Я вернулся к своей распутной жизни с одной лишь только разницей: теперь меня тошнило не только от съеденного и выпитого, но и всякий раз, когда я глядел в зеркало.
А как-то раз, когда я жадно похмелялся в своей постели, пришло донесение. Парфяне, ведомые, естественно, беглым Лабиеном, напали на римский Восток, и тяжело теперь приходилось Малой Азии, которая еще недавно казалась мне такой спокойной и мирной, процветающей и безмятежной.
Новость ожидаемая, правда, учитывая, что моей задачей, на Востоке, была подготовка войны как раз вот с этими ребятами. Ты спросишь, как можно быть таким безответственным. Как, о, как, Марк Антоний, умудрился ты облажаться абсолютно везде, какие боги допустили это?
А я скажу тебе: боги смотрят на нас и забавляются. И особенно смешно им от меня.
Я облился вином, закашлялся, вино пошло у меня через нос.
— Чего? — спросил я хрипло.
Гонец повторил мне все слово в слово. Даже на лице этого мелкого человека, простого солдата, видел я презрение сравнимое с тем, которое, должно быть, испытывал ко мне Октавиан.
— Бля-я-я, — сказал я. — Ну бля-я-я.
Да, разумеется, историкам такое не продиктуешь, но что правда, то правда. Я вздохнул. Царица Египта, не стесняясь своей наготы и не стараясь прикрыться тоже все внимательно слушала, а потом поманила рабыню и взяла у нее ингалятор, вдохнула лекарство и принялась считать до десяти.
Весть взволновала, как ты понимаешь, и ее.
Я сказал:
— Так, понятно. Понятно. Я все понял. Очаровательно.
— Ты все понял? — спросила меня царица Египта смешливо. Я рявкнул ей что-то, а потом тяжело повалился на кровать.
— Мать твою, твою же мать, твою мать, твою мать, твою мать.
Но разве человек прекрасен не умением выбираться из сложных ситуаций? Разумеется, нужно было срочно выдвигаться. Однако на этом не все. Уже к завтраку меня настигла другая весть — ты сдал Перузию и капитулировал полностью.
Твоя война закончилась, а моя началась.
Гонец сказал: