Для Клодия же разрушение имело сакральный смысл. Таким было его таинство. Он погружался в него, будто жрец. И для Красавчика Клодия здесь не было границ.
Впрочем, я почувствовал себя неловко лишь раз, когда Клодий вытащил свитки из библиотеки Цицерона и сбросил их в горячую ванную, вода тут же почернела, а я вдруг почувствовал печаль. Книги были для меня почти живыми. Это ведь человеческие мысли. Да и сколько труда вложено в эти дорогие вещи. Побольше, чем в иные фрески и вазы.
Я смотрел, как чернила покидают пергамент и становятся ничем в горячей воде. Я сказал:
— Жаль библиотеку.
Клодий сказал:
— Ничего не жаль, сука, бля.
А потом он прыгнул в черную воду и утянул за собой меня. Мы барахтались среди размокшего пергамента, и Клодий просил (он никогда не велел, только просил) принести нам выпить. Тогда-то я и попробовал знаменитое опимианское вино, которым, по дядькиным словам, должен был насытиться — оно оказалось вязким и горьким на вкус. Ничего особенного.
Клодий, задыхаясь от смеха, говорил:
— Разрушение — вот что главное, остальное ты вправе забыть!
А я приноровился и ощутил эту радость уничтожения чего-то по-настоящему ценного.
— Убийство вещи, — сказал я, и Клодий кивнул, повторил, смакуя:
— Убийство вещи. Мне нравится.
Мы сильно напились, уродуя дом Цицерона. Помню, вечером я лежал на постели Цицерона и резал ножом его мягкие ласковые простыни. Нет, сука, никогда тебе не спать на них, думал я. Клодий, тоже совершенно пьяный, лежал рядом и смотрел в потолок.
Я вдруг спросил его.
— А как это было?
— Чего? — спросил он, повернувшись.
— Ну, с Таинством Доброй Богини.
Помнишь эту историю, родной? Когда Клодий из любви к жене Цезаря проник туда, куда не проникал прежде ни один мужчина: переодевшись в женское платье, он пробрался на Таинства Доброй Богини.
— А, — сказал Клодий, он взял пустую амфору, перевернул ее над головой, на лоб ему упала пара капель вина. — Нормально.
— А что там было-то? — спросил я.
— Да я ничего особо и не видел. Бабы чего-то там бормотали, мазали лбы благовониями. Херня какая-то, если честно, я большего ожидал.
Вдруг Красавчик Клодий резко приподнялся на кровати, бросил амфору в стену, и та со звоном разбилась.
— Мне понравилось другое, — сказал он. — Понравилось, что я разрушил их маленький мирок. Что я сделал то, что было нельзя. Вот что главное. Все должно быть можно. Вот тогда — заживем.
Он говорил резко, зло, маленькие острые зубки клацали сильно, но вдруг Красавчик Клодий блаженно улыбнулся и вновь упал на кровать, уставившись в потолок.
— Я построю на этом месте храм, — сказал он. — Прекрасный храм, потому что за разрушением всегда следует созидание!
Я покрутил пальцем у виска, а Красавчик Клодий громко засмеялся, вытянув ноги в грязных берцах на дорогущей простыни.
Потом, когда мы смотрели на пламя, объявшее разграбленный дом, Клодий все говорил:
— Это будет прекрасный храм, такой прекрасный храм, боги и люди будут любить его одинаково сильно, сука, бля.
Больше не могу писать, хочу закончить на хорошей ноте: вот такие мы с Клодием Пульхром были друзья, если это можно назвать дружбой. Когда ты увлекся его персоной, я с ним уже враждовал, и, сколько ты ни просил меня рассказать о нем и о том времени, что мы провели в дружбе, я не соглашался.
Теперь я думаю, что надо было согласиться, в его истории много поучительного для тебя, Луций, да и ты, в конце концов, просто хотел узнать побольше о своем кумире, это вполне невинное желание, хоть и не всегда сообразуется оно с моим тщеславием.
В любом случае, я рассказываю о нем теперь, когда некому меня послушать и поправить.
Таков был Клодий Пульхр, и таков был я тогда, и таков, как я сейчас, во многом, сделался я благодаря Красавчику Клодию. Спасибо ему и пошел он на хер.
А ты, если только встретил его там, передай ему именно это.
Твой брат, Марк Антоний.
Послание восьмое: Земля любви
Марк Антоний брату своему, Луцию, у которого настроение весьма получше, должно быть, потому как мертвые больше не волнуются о своем жребии.
Все изменяется, даже сами любовь и ненависть превращаются со временем свои жалкие тени. Одно неискоренимо: представление о том, что где-то когда-то было хорошо. Память так гладко срезает углы, что прошлое почти всегда кажется нам лучше настоящего, если, во всяком случае, не глядеть на него пристально. Отсюда, наверное, и представление о невинном веке Сатурна, когда люди были столь кроткими и нежными, что не убивали ни зверей, ни птиц, ни себе подобных, а земля была так добра, что не нуждалась в плуге.
И все это, конечно, не то что в наш порочный век (можно без проблем подставить нужный).
Вот и я, оглядываясь сейчас на свое прошлое, поначалу вижу только нежный туман, скрывающий его истинные очертания. И мне хорошо в этом тумане, он дурманный, он заставляет забыться и видеть прекрасные сны.
Но стоит мне присмотреться к тамошним пейзажам, и я начинаю замечать острые углы и сколы, которые больно ранят меня.