Он любил фотографировать цветы вечером. Просто цветы, но непременно вечером. Чтобы на их фоне виднелись закатные всполохи, электрические городские огни или хоть просто поголубевшая без солнца даль. Ему виделась в этом какая-то своя, особая праздничность, такая, какая возможна только вечерами и только в такое время года, когда уже или еще можно встретить тут и там эти самые цветы. В том отношении, которое устанавливалось между ними и воздухом, являвшим на фотографии привилегированные вечерние цвета и заставлявшим думать о теплом ветре (теплый вечерний ветер – апогей лета), открывалась даже некоторая собственная метафизика. Ему казалось, что это отношение как-то связано с его снами, а сны – со смертью, точнее с ее преодолением. Иногда ему именно так все ночами и грезилось: лето, вечер, цветы и эта спасительная городская праздничность, ничего не имеющая общего с теми праздниками, которые ему довелось наблюдать в действительности, без столпотворений, без парадов, без концертов на площадях, без мусора и без пошлой, дурной идеи, – только напоенный теплом и сладкими запахами город, создающий ощущение праздника, имея для этого гораздо более веские основания, чем все то, что принято этим словом обычно называть. Это ощущение происходило скорее из тишины, чем из шума. Порой оно возникало, когда такими теплыми вечерами допоздна не включали на улицах фонари – и вот они загорались. Согласно этой метафизике, в такие моменты он не жил, а переживал переход от жизни к смерти, и, очень может быть, спасение состояло в том, что переход этот мог длиться, в отличие от жизни, сколько угодно долго, так как был лишен обычных пространственно-временных форм, свойственных жизни, но и небытием при этом не являлся. Так ему казалось. Он не знал, думает ли об этом же или о чем-то подобном кто-нибудь другой, кто смотрит на его фотографии. Да никто на них, собственно, и не смотрел. Почти никто. Иногда он показывал какие-нибудь из них Марии и Фи, но они, если и проявляли интерес, то в основном из вежливости, а если не из вежливости, если они действительно проявляли интерес, то это был такой интерес, который не совпадал с его собственным. При всей своей жизненной неустойчивости, он обладал абсолютной и предельной творческой уверенностью. Его не интересовала никакая критика в отношении того, что он фотографировал, так как он был убежден: то, что было им сделано, могло быть сделано только так и никак иначе, и единственной мерой этих вещей оставался он сам.
Прикосновение
Господин Удрилло всегда и везде стремился стать «своим».
–
Дорогая моя, вещь ге-ни-аль-ная!Возвращая Октавии очередную прочитанную книгу, он всегда старался прикоснуться к ее руке. Она ненавидела этот назойливо-фамильярный жест и всю его манеру держаться, но в то же время не могла не замечать, какая у него мягкая и теплая кожа, и думала о том, как бы ей хотелось, чтобы к ней прикоснулся кто-нибудь не такой противный, как господин Удрилло.