Пал Мартонфи, костлявый, изнуренный старик, молча сидел, склонившись над столом. Его бледные, бескровные пальцы безостановочно двигались: он вместе с женой мастерил искусственные цветы. Когда старик проявлял вдруг к чему-нибудь интерес — с течением времени это случалось все реже и реже, — он прекращал работу, глаза у него загорались, а рука начинала поглаживать белую бороду, которую сам он именовал бородой Кошута[40]
, хотя в эпоху 1848 года и венгерец Верешмарти[41], и румын Бэлческу[42], и словак Штур[43] — все носили такие бороды. Старик молча прислушивался, потом снова склонялся над восковыми ландышами, бумажными розами и полотняными незабудками. Глаза его потухали, ресницы опускались.За едой лицо у него становилось меньше, щеки втягивались и рот сжимался туже, чем у других людей. Мартон в это время отводил глаза в сторону, боясь, как бы дядя Мартонфи не обиделся, что он смотрит на него.
Мартон уже два года ходил к Мартонфи. Огромный доходный дом — казалось, он весь был изрыт оспой. Некогда стены дома были выкрашены в зеленый цвет, но масляная краска давным-давно облупилась, а там, где она еще держалась, покоробилась, как кора на старом дереве. Стены были в дырах и в трещинах, и трещины эти, будто песочные часы, отсчитывали скорбное уходящее время: с них непрерывно крошилась и сыпалась штукатурка. В глубоком колодце двора, точно нищие на толкучке, теснились двери квартир и громоздились друг над другом на высоту четырех этажей. Потрескавшиеся двери, покривившиеся оконные рамы, разбитые, кое-как залатанные стекла, закопченные выцветшие стены и, точно в поношенном зимнем пальто колеблющийся клочок ваты (выпасть или остаться?), так же беспричинно и безмолвно отваливался иногда от стены какой-нибудь кусок серой штукатурки.
Со двора доносились звуки вместе с разными дурными запахами. Визжали кастрюльки, которые скребли ножами; беспрестанно стучали молотки; сопели испорченные водопроводные трубы, скрипели двери. Где-то стирали, гладили, бранились, слышалась песня, долетал голос гармошки. Ребята на днищах дырявых кастрюль упражнялись в искусстве барабанного боя. Из кухонь валил пар, и вдогонку ему несся запах грязного белья, кипевшего в баке, дешевого мыла, щелока; эти запахи смешивались с ароматом лука, который жарился в сале, и шипящей на сковородке кровяной колбасы. Все это перекрывала вонь общих уборных, которые на каждом этаже выстраивались в ряд у черных лестниц.
Приведи сюда знатока, он и с завязанными глазами, по одним только звукам и запахам, определит, кто здесь живет.
И все-таки Мартон чувствовал себя тут лучше, а главное — свободнее, чем у себя: конечно, не в самом доме, а в квартире у Мартонфи, где обычно царили мир и тишина. Дядя Мартонфи, в противоположность г-ну Фицеку, никогда не бранился. Скорей жена — она была на двадцать лет моложе мужа — выговаривала ему иногда за какие-нибудь упущения. В последнее время к этим укорам примешивалось все больше насмешливых и нервных ноток. Скажем, старик толкнул нечаянно стакан, и вода пролилась на полотняные незабудки. И хотя они в это время — влажные, словно осыпанные росой, — больше походили на живые цветы, дядя Мартонфи все-таки смущенно взглядывал на жену, стыдясь своей неловкости. Он быстро собирал цветы, стряхивал с них воду и после того, как они высыхали на подоконнике, старательно разглаживал бескровными пальцами каждый лепесток в отдельности. «Опять не примут в магазине… — журила его жена. — Нет от тебя уж никакого толка!» Дядя Мартонфи стоял перед женой молча, сознавая свою вину — руки его повисали беспомощно. «Садись… да садись же, — говорила чуть погодя, засовестившись, жена, — в другой раз смотри получше!»
Ребята Мартонфи, те, что жили еще дома, — старший сын, двадцатипятилетний «господин учитель», женился и жил отдельно, а двадцатитрехлетняя дочь вышла замуж за скульптора и редко навещала родителей, — ребята Мартонфи в такое время молчали. Они держались в стороне, и не только для того, чтоб неприятная сцена быстрее окончилась, но также из принципа — вмешиваться в чужие дела не следует. Им, правда, жаль было «грешника» отца: как-никак он уже старик и, несмотря на это, с раннего утра до позднего вечера старается подсобить в работе.
Дюла Мартонфи, токарь по металлу, — самый старший из живших еще дома сыновей, — когда мать корила «старика», смущенно улыбался. Все ребята Мартонфи улыбались удивительно одинаково. Это была улыбка их матери: на щеках, на одном уровне с губами, возникали две ямочки, придававшие лицу особую прелесть. Тринадцатилетняя Энике — дядя Мартонфи назвал так свою дочку в знак уважения к Верешмарти[44]
, — чтобы отвлечь внимание от отца, начинала в такие минуты усердно подметать, благо там, где делают искусственные цветы, всегда найдется какой-нибудь сор. Геза, особенно если Мартон был у них, пытался перевести разговор на что-нибудь другое: «Мама! Вчера на уроке истории… Мама! Я читал в газете, что… Мама!..»