Политический надзор выделял не две, а три партии. «Первое мнение — неумолимых русских патриотов, желающих суворовской резни… Второе мнение — умеренных, имеющих многочисленных сторонников, особенно в Петербурге, жители которого более европейцы, чем русские; это мнение высказывается за водворение мира… Третье мнение — мнение либералов, людей, пропитанных политическими принципами на французский манер; эти желают или войны, предполагая, что она вскоре станет европейской и что конституционная Франция одержит победу и возмутит все народы в Европе, или мира при условии восстановления конституции в Польше, не из любви к этой стране, а из любви к конституции»[445]
.Итак, 1830 год снова, как во времена греческого восстания, был отмечен мыслями о превращении внешней войны в гражданскую, внутреннюю. Последняя партия, по мнению высшей полиции, «грозит заразить общество», в условиях уныния — истощения страны после схватки с Турцией, холеры, новых рекрутские наборов… Чтобы удержать власть, следовало резко переложить руль. Но на чью сторону?
А что думал о Польше сам император?
Что она чужеродна и абсолютно не нужна России… за одним немаловажным исключением — ее земли — постоянный плацдарм для нападения любой вражеской армии. «Польша постоянно была соперницей и самым непримиримым врагом России, — рассуждал Николай I, пытаясь прояснить происходящее. — Это наглядно вытекает из событий, приведших к нашествию 1812 года, и во время этой кампании опять-таки поляки, более ожесточенные, чем все прочие участники этой войны, совершили более всего злодейств из тех же побуждений ненависти и мести, которые одушевляли их во всех войнах с Россией… В 1815 году Польша была отдана России по праву завоевания. Император Александр предполагал, что он обеспечит интересы России, воссоздав Польшу как составную часть империи… Он даровал ей конституцию и заплатил, таким образом, добровольным благодеянием за все зло, которое Польша не переставала причинять России. Это была месть чудной души…
Не подлежит ни малейшему сомнению, что эта маленькая страна, разоренная, ослабленная беспрерывными войнами… в пятнадцатилетний промежуток времени достигла замечательного благосостояния… Что же хорошего вышло из этого для империи?» Помимо человеческих жертв в минувшую войну с Наполеоном, имелись и жертвы иного рода. Ежегодно казна выделяла на поддержание польской администрации один миллион рублей. «Империя в ущерб собственной промышленности была наводнена польскими произведениями»[446]
. Одним словом, несла тяготы своего нового приобретения, не извлекая из него никаких выгод.В таких условиях полякам оставалось или подчиняться тем, кто их покорил силой оружия, и сохранять жизнь, имущество, достаток, или… следовали неутешительные выводы.
Все сказанное отнюдь не исключало нравственных страданий государя, связанных с жертвами нового русско-польского столкновения: бессердечным человеком Николай I не был. Но накладывало на его чувство отпечаток не во вкусе Долли: император не любил врага и не восхищался его героизмом. Самоубийственный восторг был ему чужд. Он писал: «Прошла пора великодушия; неблагодарность поляков сделала его невозможным, и на будущее время во всех сделках, касающихся Польши, все должно быть подчинено истинным интересам России».
Явились плоды нравственного выбора. Польша воспринималась уже не как часть империи, каковой ее сделал Александр I, а как взбунтовавшаяся завоеванная территория. Царь показал себя русским во всей полноте слова. Что предполагает и темную сторону народной души. Он сначала «изблевал» из себя католическую облатку, а потом и всю Польшу.
Послу Франции барону П. Ш. А. Бургоэну 6 октября 1831 года на аудиенции было сказано: «Я российский император, я должен принимать во внимание не только выгоды, но и страсти моих русских подданных и сочувствовать их страстям в том, что они имеют в себе справедливого»[447]
.Увлекающийся Пушкин уходил в «старый спор» с головой. Благо, только на бумаге. Но и тут следует заметить, что из всех корреспондентов он более или менее свободно писал о Польше одной Хитрово, близкой ему по взглядам. С середины 1830 года на смену пренебрежению и коротким отпискам в адрес «Пентефреихи» приходят пространные послания.
Дело не только в том, что дом «моей Элизы» — дом австрийского посла — наполнен эхом европейской прессы, которой поэт очень интересуется[448]
. Но и в том, что в разговорах с презираемой прежде Елизаветой Михайловной ее бывший любовник говорит то, что действительно думает о соседях не как образованный европеец, а, выражаясь языком Суворова, как «природный русак».