В ту пору Кюлафруа учился живописи, как в свое время он учился играть на скрипке и танцевать. Он писа́л за́мки. В застекленном шкафу, между засаленным атласом и «Вокруг света за 80 дней», он нашел сказки мадам д'Ольхуа, имя которой вызывало в памяти осень и рыжие орешники. Когда остальные уходили, Кюлафруа открывал книгу и в затхлых запахах отсыревшего мела, угля и башмаков открывал для себя замки, совершенно не похожие на старые феодальные домины со рвами, где квакали лягушки. Некоторые были спрятаны в лесах, и зеленый свет окрашивал белые крупы лошадей. Но самыми прекрасными были те, что возносили до абрикосовых небес свои стены с бесчисленными окнами, в которых угасали лучи солнца и которые отражались в золотистых водах очень широких каналов, тянувшихся к самому морю. Как когда-то он разгадал Нижинского, так теперь Кюлафруа придумал Ле-Лоррена и писал его замки. Сначала он рисовал указательным пальцем в воздухе невесомые сооружения цвета охры — эфирные эскизы, которые затем оттачивал ногтем. Вскоре он стал писать одними глазами. Тогда ему стоило опустить веки, и перед глазами возникали башенки, головокружительные донжоны, где жили убиенные принцы, и все это было основано лишь на зыбком воспоминании о почтовой открытке с Шенонсо[52]
. Эти замки, нарисованные одними глазами, купались в золотистом свете, становились необъятными, терялись где-то в облаках, а затем и в безбрежных далях. Кюлафруа добился такого мастерства в своем искусстве, что научился писать без участия глаз. Так, он мог смотреть на улицу или почтовый ящик, продолжая при этом писать, точь-в-точь как позднее он писал в темноте или в сером полумраке тюремной камеры. Ведь живопись была роскошной Фиваидой, открытой перед радужным будущим площади Пигаль. Эта живопись, рождавшаяся лишь в голове, была самой подлинной и безупречной, и потому Кюлафруа не познал такого же унизительного поражения, как при игре на скрипке. Он стыдился лишь удовлетворения, которое, угнетая и в то же время возбуждая, порой вызывало у него сожаление о том, что он вообще узнал о его источнике. Тем не менее он убеждал себя, что его живопись полезна, и, поскольку для него, как и для Эрнестины, в искусстве и сладострастии было что-то сакральное, то есть запретное, соединявшее их неразрывными узами, Кюлафруа, знакомый лишь с одинокими удовольствиями любви, соединял их в один букет и мастурбировал под своей черной блузой. Его счастье напоминало тогда болезненную нежность обсасываемых десен, и, хотя он не умел сосать, так же, как не был знаком с Ле-Лорреном, Кюлафруа испытывал неизбежное, неудержимое, но при этом мимолетное головокружение, которое проходило так же внезапно, как исчезало отражение замка в золотистой воде. Он предчувствовал, что за экстазом — всяким экстазом — скрывается еще один, похожий на потайные комнаты в стенах замков. Тогда Кюлафруа принюхивался к своим пальцам, как задерживаешься в каком-нибудь необитаемом жилище и принюхиваешься к запаху одиночества. Его лицо застывало — так когда-то он влип им в грязь. Он оставался серьезным: никто не мог жить в замках или ощущать аромат большой небесной магнолии, и, после того как Кюлафруа взмывал в желто-розовые небеса, он снова оказывался в углу деревенской комнаты. Хотя он хранил в памяти сияние жгучих сумерек, сокровенные телесные сепии, облака цвета серы, по которым вышивали филигранью большие парусники, он чувствовал, как несмотря ни на что его слишком пресыщенная греза отдалялась от него, а его живопись, становясь самостоятельной, от него ускользала. Потому замки появлялись лишь ненадолго и сгорали сами по себе, точно шелка́. Становясь Дивиной, Кюлафруа писал самцов, красивых сутенеров в узких Штанах, писал негров в оттенках жареного кофе и чистую, приглушенную синеву матросских брюк. От живописи он всегда становился счастливым и грустным.Дело не в том, что Кюлафруа не умел смеяться, и позднее улыбка Дивины станет такой соблазнительной. Кюлафруа уже улыбался всякий раз, когда его зубы оставляли на бутерброде отпечатки башмаков, монголо-татарских сапог, туфель с задранными носками. Хотя он пока еще никогда не получал пинка под зад, эта форма ассоциировалась у него со всевозможным насилием. Тогда он улыбался, как будет улыбаться при виде Клемана Виллажа, вгрызающегося своими коренными в пористый тюремный хлеб, как будет улыбаться, когда Миньон-Маленькая Ножка, трижды выпустив газы, назовет их папкой, мамкой и деткой. Дивина будет улыбаться еще много раз, пытаясь воссоздать незабываемую улыбку Альберто — несказанную звериную маску повелителя гадюк, золотистые глаза которого были такого же цвета, как замки.
— Зачем ты так корчишь рожу? — спрашивал Миньон-Маленькая Ножка, заставая его за этим занятием перед зеркалом.
— Просто так…