Обращаю внимание на другое — на безлюдье в цехах. Где инженер, сидевшей когда-то наверху в застекленной кабине, где мастера? В огромном, как самолетный ангар, ткацком цехе я с трудом насчитал десять человек — девять женщин-работниц и одного слесаря-наладчика, молодого мужчину с копной черных кудрей. Когда-то здесь было наоборот: машин меньше, людей больше. Я любил заглядывать в этот цех. В его тамбуре было тепло, убаюкивающе шуршали и похлопывали станки, то и дело открывалась дверь, пропуская тележки, нагруженные шпулями с пряжей. На этих тележках работали только наши девчата, «ост-арбайтеры», с которыми удавалось нет-нет да и перекинуться словом, если рядом не было Антона.
Я смотрю на мастера Вермана, этого еще молодцеватого старика, показывающего мне и моим спутникам автоматическую подачу шпулей на ткацкую линию. Он бодрится, рекламируя новшества, но во взгляде его сквозит печальная ирония человека, которого современный технический прогресс еще при жизни превратил в реликвию. Сегодня он пока нужен как гид. А завтра? Что останется от него, некогда незаменимого специалиста, любимца хозяина, кроме фотографии в памятной книге?
Верман рассказывает об истории этого цеха. У него хорошая память. Но, кажется, только на то, что работает в его пользу или в пользу его хозяев. Вот здесь, возле двери, которая раньше вела на склад готовой продукции, осенью сорок четвертого года эсэсовский офицер в черной форме едва не расстрелял бывшего хозяина, достопочтенного Бернгарда Фоссена, обвинив его в саботаже. Гитлеровцы требовали от фабриканта расширения военного цеха, но Фоссен всячески тянул с этим делом, поскольку, по словам мастера, ненавидел войну и бесноватого фюрера. «Но мы узнали о готовящейся расправе над хозяином, сбежались в цех, и эсэсовец струсил, — с гордостью говорит мастер. — Ему пришлось ретироваться, а хозяин отделался денежным штрафом».
Рассказывая, мастер поглядывает на меня, как бы призывает в свидетели. Да, я тоже припоминаю что-то в этом роде. Правда, насчет того, что эсэсовец испугался кучки инвалидов и женщин, прибежавших спасать хозяина, я сильно сомневаюсь. Их всех тогда объявили бы бунтовщиками и уничтожили. И тянул с расширением военного производства господин Фоссен не только потому, что ненавидел Гитлера, — нет, эта ненависть, даже если она и была где-то, в глубине души, не мешала ни Фоссену, ни другим немецким предпринимателям прекрасно обделывать дела, наживаясь на заказах от военных ведомств. И не она, не эта ничем тогда не обнаружившая себя ненависть, толкала фабриканта на «саботаж». Нет, то был трезвый расчет капиталиста: зачем вкладывать деньги в заведомо проигрышное дело? Ведь тогда каждый здравомыслящий немец понимал, что война идет к концу. Германии грозит иностранная оккупация, военное производство, во всяком случае, в ближайшие годы будет в застое, оборудование пойдет с молотка… И Фоссена тревожила прежде всего мысль об убытках, а не забота о мире.
«Посмотрите сюда! — продолжает объяснять Верман, — Здесь, где сейчас сверкает стеклом эта галерея и стоят кадки с экзотическими растениями, был когда-то так называемый «черный склад», там хранился всякий шурум-бурум — запасной инвентарь, грузовые тележки, тачки, ржавое железо… Здесь бегали вот такие крысы! — Мастер Верман округляет глаза. — Мы даже боялись сюда заходить!»
Старик понимающе переглядывается со мной. Теперь он уже окончательно успокоился и даже видит во мне сотоварища, чуть ли не друга.
Что ж, ведь мы с ним оба старые «фоссеновцы», последние из могикан. Ведь недаром мне, как и ему, был вручен недавно значок почетного члена профсоюза вестфальских ткачей, и Верман знает об этом.
Об одном он не знает и, может быть, не узнает никогда, до конца своих дней, — о том, что этот шрам у меня на губе и два вставных зуба — след от встречи с ним. И произошла она т о г д а вот здесь, на этом месте.
…Зеленоглазая Валя из Мариуполя, бывшая невольной виновницей моего сочинительства, вскоре дала понять, что ей понравился вовсе не я, а Виктор Кручинин. Я с горечью отошел в сторону. Куда уж было мне, неуклюжему пензяку, тягаться с московским артистом. Даже в грязной робе и грубых деревяшках он сохранял, как мне казалось, некую импозантность. На его длинном лице, украшенном носом с горбинкой, всегда играла загадочная улыбка, а в углу рта была зажата сделанная из верескового корня трубка.
Сейчас, много лет спустя, я часто думаю: с чем можно было нас сравнить — советских людей, попавших в самую страшную неволю из всех известных миру неволь? Недавно в горах я увидел цветок, выросший на голом камне, и захотел посмотреть корень. С трудом мне удалось отвалить две или три каменные глыбы, под которыми тянулся тоненький, бледный стебелек. Следовать за ним дальше, в глубь горы, у меня не хватило сил. Потом знакомый ботаник мне сказал, что есть растения, которые пробиваются к солнцу чуть ли не через километровую каменную толщу, находя для себя невидимую глазом трещину или микроскопическую пору…