Но молчу, опустив очи долу. Единственное, что смиренно слетает с моих уст, — так это глубокая и искренняя благодарность. Полунасмешка, полуправда. Я говорю отчиму, что тронут его заботой, что постараюсь сделать именно так, что… Я говорю, но сам себя не слышу. В голове звенят иные слова, и голова пылает в нездешнем холодном пламени. Так ярко вспомнилось некогда сказанное Улей о Христе. Господь объяснял людям — зачем пришел в этот мир. Тогда слова Иисуса не дошли до меня, прозвучали некой отстраненной сентенцией, теперь они — приговор: «Я пришел разделить человека с отцом его». И вот — я разделен.
Почему. Для чего. Зачем?
Настольная лампа с изгибающимся туловом (человек в форме долго устанавливает рефлектор на уровне моего лица) включена, невозможно яркий свет бьет в глаза, нарастает ощущение, что они, бедные, сейчас лопнут и вытекут. И образуется на полу лужа из слизи. А я останусь слепым навсегда.
Голос из глубины комнаты:
— На этом столе лежит дело, из которого явствует, что ты и покойный Дунин договорились о совместной работе. Против кого?
— Мы не договаривались… — Я не успеваю закрыть рот, как получаю удар по лицу от охранника в форме. Падаю на пол, он поднимает меня.
— Говори только правду, — увещевает голос. — Это в твоих интересах.
И снова удар.
— Вспомнил?
— Дайте… Дайте прочитать. Этого… не было.
Как все мы мечтали в далеком детстве скакать на вороном коне с пакетом для товарища Ворошилова, а лучше — Буденного. И попасться. И не отвечать на вопросы врага. И умереть с честью. Н-да… Мечты имеют странную особенность осуществляться наоборот. Жизнь ведь у нас — выворотная.
— Соседи видели тебя четыре дня назад, ближе к вечеру, на лестнице дома, в котором жил Собинов. Что ты там делал? Говори правду.
Монотонный, нечеловеческий голос. Гнусы… Однако — круто.
— Я видел мемориальную доску на доме номер восемь по улице Чайковского, но никогда не заходил в этот дом. У меня нет голоса.
Чувствую (хотя и не вижу), как они переглядываются.
— При чем здесь твой голос?
— Ну… Собинов — он, кажется, пел? В томленьи ночи лу-уной тебя я увидал…
— Молчать! Если будешь и дальше придуриваться — мы найдем способ. Не сомневайся. Вот заключение экспертизы: на пузырьке аптечном, найденном около трупа, обнаружены твои отпечатки пальцев. Ну?!
— Вы еще не подвергли меня этой… дактилоскопии. Откуда же пальцы?
— А ты не дурак, Дерябин. Жаль, что впаялся в историю. Не сносить тебе головы. — Голос обретает интонацию.
— А вы отбейте ее, она свалится на пол, вот и выйдет по-вашему.
И снова удар, лечу к стене и втыкаюсь в нее макушкой. На мгновение меркнет в глазах.
Кто-то подходит, поднимает, усаживает в мягкое кресло.
— Отдыхай. Итак, ты сном-духом ни при чем?
— Пнем-колодой, товарищ генеральный комиссар госбезопасности. Если выйду отсюда — сразу в Москву, к товарищу Сталину. Так, мол, и так. В Ленинградском управлении засели враги. А я — потомственный чекист.
Меня несло, это был скорее бред, нежели здравая речь. Но было уже все равно.
— Я — старший лейтенант госбезопасности. У нас тут была такая женщина с белыми глазами и светлыми волосами. Вот она бы от тебя добилась всего-всего… Каблучком между ног — раз! И ты цветешь и пахнешь!
— Да, жаль… — Я все же клоун по призванию. Ухо разбито, а изо рта репризы. — Знаю. Ее заперли в камеру и убили. Чтобы не компрометировала ЧК. Я виделся с капитаном Дуниным один или два раза. Мы понравились друг другу. Он был в восторге от меня. Я — от него. Это все, майне герен. — Надо бы закончить: «Хайль Гитлер!», но не решаюсь.
Вспыхивает свет под потолком. У стены некто средних лет, в штатском, лысый, бабье мятое лицо, но глаза пронзительные, умные. Второго, в форме, нет. Исчез.
— Раз ты его не видел, — лысый будто читает мои мысли. — Значит, его и не было. Мираж. Ладно… А, по сути, ты обязан нас понять: мы — в тупике. Не скрою, мы всерьез думали о твоей причастности.
Я смеюсь. Довольно громко. Он игнорирует мою веселость. Ладно.
— Все, кто хоть раз виделся с вашим Дуниным, — побывали в этом кабинете. Или побывают. И каждому вы «разъясните» кузькину мать. Авось, кто не то и признается. Так? Пустое, товарищ. Вы, товарищ, просто-напросто не продумали методологию. А у нас, большевиков, методология дороже папы-мамы.
Смотрит изумленно, никак не может понять — сошел ли я с ума или серьезно. Но предпочитает не углубляться.
— Вот листок. Пиши, я продиктую.
Записываю: «Я, такой-то такой-то, обязуюсь настоящим не разглашать содержание состоявшейся беседы…» Кладу ручку, смотрю на него.
— А у нас была именно беседа?
— Веселый мальчик… Но здесь вряд ли цирк. Пиши, не отвлекайся.
«…я предупрежден о строжайшей ответственности». Подписываюсь. Встаю. Он протягивает пропуск:
— Свободен. Зайди в уборную и вымой ухо.
Эх, папа-папа, встал бы ты сейчас из финской земельки да взглянул на своего отпрыска. И мы бы вместе порадовались. И спели: «… где так вольно дышит человек». В две ноздри. И еще ртом. В стране рабов.
Но я… Нет, я не раб. Я — убийца. Но за это никто не будет меня судить. Кроме Бога одного.