Показалось, лечу в пропасть вниз головой. Самая страшная тайна ХХ века — в какой-то книге? Неужели? Да можно ли поверить в такое?
Утром, за завтраком (яичница с колбасой), вежливо спрашиваю:
— Иван Трифонович, а что это за книга: «Убийство царской семьи»?
У него останавливается взгляд, смотрит на маму, та с трудом глотает. Сцена, как в стихотворении Маяковского: жандарм смотрит на сыщика, сыщик на жандарма.
— Откуда ты знаешь об этой… гадости?
Придумываю: покойный Дунин спросил о книге в том смысле, что не видел ли я ее когда-нибудь у Лены, а потом у Тани и еще кого-нибудь. Тогда я не обратил внимания, а вот теперь…
— Ты прости меня, — начинает яриться, — а что, собственно, изменилось теперь? Дунин предупредил тебя о неразглашении? Вот и нишкни! У нас не принято даже с товарищами по работе обсуждать. А ты — трепло!
Я понимаю, он заботится обо мне, о маме. И тем не менее…
— Грубить не надо, — пою на мотив известного танго. — Подумаешь… Да что такого я сказал? Вечно вы преувеличиваете…
Он бегает по комнате из угла в угол, мне его даже жалко.
— Однако, Сергей… Ладно. Я спокоен, я совсем спокоен. Книга, которую ты упомянул, — есть контрреволюционная пропаганда и агитация! Статья 58–10 УК РСФСР! Срок… Да какой там срок! К стенке, и все! Зачем тебе это? Успокойся ты, Христа ради!
— Бога всуе не поминают, — произношу назидательно. — Зачем? Да обыкновенное юношеское любопытство, отчим.
Мама швыряет сковородку на пол, следом летят тарелки и хлебница с остатками булки.
— С меня хватит… — Маман явно не хватает воздуха. — Убирайся к чертовой матери! Если бы отец сейчас встал из гроба…
Мне хочется заорать ей в лицо: отца нет в гробу, нет! Но я молчу, уже в который раз. И остываю. Как печально… Я вымещаю собственную неполноценность на самых близких людях. Захоти отчим подставить мне ножку, где бы я был сейчас… И никто бы не догадался. А он терпит. Потому что любит маму. Встаю, щелкаю каблуками:
— Виноват. Разрешите удалиться.
— Шут гороховый! — кричит мама вслед. В коридоре верещит телефон, отчим снимает трубку, и лицо его становится серым.
— Сергей… — Слова никак не могут взобраться к нему на язык, я чувствую, даже вижу это.
— Случилось что?
— Случилось. Только что арестован твой учитель литературы. Будь готов… Допросят весь класс. Ладно, чего это я… Ты ведь уже достаточно опытен. Разберешься. — Улыбка ползет по его губам. Страшная…
В школу лечу сломя голову. Кто? Зачем? Кому помешал мой замечательный учитель?
В коридорах ни души, из-за классных дверей — ни звука. Хороший сюрприз преподнесла госбезопасность. Раньше я знал: гадость? Ищи Федорчука. Или его подружку. Что же теперь?
Тяжелая дверь директорского кабинета. Долго стою, не решаясь постучать. Он не станет со мною разговаривать — с какой стати? Жизнь давно научила его осторожности, иначе он со своим прошлым давно бы уже гнил за полярным кругом.
Стучу. Характерный дребезжащий голос:
— Войдите.
Толкаю дверь. Андрей Федорович сидит за столом, включена настольная лампа, рядом — высокая стопка тетрадей, он, видимо, проверяет сочинения своих девятых классов. Въевшаяся привычка: переминаюсь с ноги на ногу, с носка на пятку.
— Прекрати, — одергивает. — У меня начнется морская болезнь. Садись.
Обрадованно плюхаюсь в кресло, он снова одергивает:
— Не разваливайся, отвратительная привычка. Я слушаю тебя.
Запинаясь, захлебываясь словами, путано излагаю свое убеждение: Анатолий ни в чем не виноват. Ни в чем… Он арестован по злому навету. Такое мог сделать только подлец.
Директор долго молчит, вглядываясь в абажур лампы. Слезящиеся глаза, красные веки. Он совсем старик…
— Первое… Навет не может быть добрым. Эпитет «злой» — неуместен. Второе. Что ты предлагаешь?
— Давайте пойдем на Литейный и все объясним. Это недоразумение.
— Ну-у… — тянет с нехорошей усмешкой. — Если ты пойдешь… Н-да. Тогда — конечно. Тебе там очень обрадуются. Что касается меня… Я уже договорился о встрече. Это все. Ступай.
Я уже стою на пороге, когда он вдруг говорит мне в спину:
— Твоя точка зрения? В чем дело?
Я возвращаюсь и долго объясняю, что Анатолий всегда жил своим умом, говорил то, что думал. Если методическое пособие требует считать Чацкого революционером, а поэму — призывом, и только потому, что первые ее слушатели хватались за шпаги, полагая грибоедовский текст обличением строя, — это ведь не значит, что…
— Чацкий — герой? В прямом смысле этого слова? — подхватывает директор. — Ты прав. Тот, кто подслушивает, приезжает из-за границы, чтобы громогласно обличить, и отбывает, потому что получает отказ в любви, кто смеет произнести: «… такая родина мне скоро надоест» — тот не герой, а обыватель. Ты думаешь, нашего учителя обвинили в подобном?
— Он же не пытался взорвать Смольный… — говорю ровным голосом.
Андрей Федорович машет руками:
— Чур тебя… Зайди вечером, часов в семь. Я как раз вернусь. Оттуда.