«Хозяин дома (зубной врач Владислав Дмитриевич) и Веретенников отправились к знакомому старичку за книгой Дитерихса в восьмом часу вечера.
— Никаких сомнений! — провозгласил, надевая шляпу адъютант. — Это его несомненный пациент, он не откажет, хотя и раритет. Библиофилы дают раритет крайне неохотно…
Когда стукнула входная дверь, адъютант глубокомысленно изрек:
— Вы когда-нибудь думали о том, что такое предчувствие? Я много размышлял над этим. Знаете, ответ кроется в самом понятии. Смотрите: пред-чувствие. Нечто внутри нас. О том, чего вне нас еще нет. Пока нет. Забавно… чувство опасности идет извне. Оно явно. А предчувствие опасности — из ниоткуда. Не согласны? И не важно. У меня предчувствие: Владислав и Веретенников вляпаются. Ступайте, предупредите Лену. А я сейчас вернусь…
Званцев только плечами пожал. Предчувствие? Вполне дамское состояние. Неуловимое, как запах духов. Как мираж… Спустился вниз, Лена раскладывала пасьянс, сказал нервно:
— Соберите вещи. Владислав Дмитриевич ушел за книгой, Веретенников следом. Добра не будет, поверьте.
Она смотрела удивленно:
— На вас лица нет!
— Предчувствие. Ждите в машине, за углом. Если не вернусь… Ну вы, я думаю, сообразите.
Дом библиофила стоял в конце улицы, отдельно, в окружении старых лип. Деревянный, в два этажа, с высокой башенкой и флюгером, узорчатым крыльцом а-ля рюс. Так в Гатчине строили с того дня, как во дворце поселился император Александр Александрович. Было уже темно и с каждой минутой становилось темнее, но даже в черноте заметны были два автомобиля: их облик нельзя было перепутать ни с каким другим… «Вот и не верь… — подумал убито. — И что теперь?»
Следовало убедиться, что Владислав Дмитриевич и Веретенников угодили в капкан. Подошел ближе, около автомобиля прохаживался штатский с характерной военной выправкой. С другой стороны дома — там, где ярко светила сквозь занавеси хрустальная люстра — стоял еще один. «Круто обложили…» — Званцев замер около автомобиля, разглядывая спину шофера. Тот откинулся на спинку сиденья и, судя по всему, сладко спал. «Наработался, бедный… — мелькнуло безо всякой, впрочем, иронии. — Сколько они за день шерстят? А раньше? Это же и вовсе нечеловеческий труд был…»
В подобной ситуации существовало только одно правило: немедленно уйти и попытаться спасти то, что еще можно. Так и подумал в первый, самый тяжелый миг. Почему-то старика-хозяина очень жалко. Ну, кому он, несчастный, станет теперь сверлить зубы? В лагерях и тюрьмах зубоврачебными инструментами пользуются для самых изощренных пыток… А адъютант его превосходительства? Финиш…
Решил уйти и даже успел сделать несколько торопливых шагов, как вдруг некая глупая мыслишка заставила остановиться, а потом вернуться. «Кто мы? подумал. — Рыцари удачи? Флибустьеры? Или просто шпана? Но если не так, если нас мало, если каждым движет великая идея — пусть нереальная и даже сумасшедшая — не бежать надобно. А вступить в бой. Пусть последний».
Шофера ударил рукояткой браунинга — сильно, точно. Тот сполз под приборную доску. К тому, что прохаживался под освещенными окнами, вывернул из-за угла быстрым шагом и с таким убийственно-наглым лицом, что охранник, едва успев раздраженно-испуганно прохрипеть: «Кто? В чем дело?! Здесь не…» — осел от пули, ударившей в голову. Сделано. Второй, у крыльца, услыхал и вынырнул из темноты с наганом наготове. Званцев видел сверкающие белки его глаз, вдруг захотелось рассмеяться: да он же словно негр на эстраде! Сейчас появится голая дама с бешено вертящимся задом и… К черту. Удар пришелся в переносье. Путь был свободен, и Званцев легко взлетел по лестнице на второй этаж. «Кузичкин, это ты? — послышался басовито-начальственный голос. — Что там за шум?» В двустворчатую дверь долбанул ногой что было силы, стекла посыпались; адъютанта увидел в углу, под иконами, с руками на затылке, еще один лежал на ковре лицом вниз — это был, судя по всему, Владислав Дмитриевич. Хозяин дома с белым лицом сидел за столом. Веретенников — на стуле, в наручниках, с презрительно застывшей усмешкой. Все дальнейшее — уже в который раз — напомнило детские сны…
Медленно, невсамделишно басовитый начальник начал поднимать пистолет незнакомой системы. Второй чекист выронил толстенный фолиант — он просматривал книги — и беспомощно, очень смешно полез в задний карман брюк — наверное, за оружием. Третий, совсем еще мальчик, смотрел растерянно, на его лице отпечаталась не то мольба, не то ужас: «Дяденька, скажите, что это шутка…» Обнажить оружие он не пытался. «Ну, будем надеяться, что Веретенников не «вальтер» от Евлампия подсунул, и эти, умерев, не оживут…» — мысль эта, казалось, возникла не в голове, а написалась сама собою на стене черными расплывчатыми буквами… А указательный палец давил и давил на спусковой крючок с такой скоростью, что ствол не успевал за целью. Разлетелись на куски фарфоровая ваза, ударился в стену начальник, звонко лопнуло стекло в буфете, графин на полке, и рухнул чекист с книгой. Он стукнулся об пол, и книга рассыпалась, краем глаза Званцев успел заметить невыразимо тягостное страдание на лице старика-библиофила. Оставался мальчик, в его глазах плескалось и бушевало такое отчаяние, что палец замер на мгновение и даже подумалось, что широкий жест в беспощадной войне — великое иногда дело, но здесь глаз уперся в Веретенникова, тот смотрел зверем, и крючок вдавился в скобу. Парень опрокинулся на стол, задрал ноги к потолку, перевернулся и затих.
— Быстро… — приказал одними губами. — Берите старика и в их машину. Веретенников, поведете, укажете дорогу. Я с Леной — следом. Ваши номера милиция знает и отдаст честь… Труп шофера — в кусты!
— Мои номера? — Веретенников соображал туго.
— Теперь — ваши, — уточнил. — На их машине.
К Ленинграду мчались разбитой объездной дорогой — через Кипень и Ропшу, на Петергофское шоссе. Укачивало, хотелось спать, и стучали, стучали молоточки в мозгу — предчувствие надвигающегося кошмара. Длинная бельевая веревка повисла от стены до стены, Званцев помнил такие веревки с детства, они тянулись во всех «задних» петербургских дворах, кухарки и дворничихи сушили на них белье. Эта же была наособицу, с узелками, и пространство от узелка до узелка означало десятилетие. С тупым равнодушием считал Владимир Николаевич узелки, их было всего четыре, а пятый, последний развязался сам собою, на глазах, и было это так отвратительно и страшно, что Званцев отпустил на мгновение руль, и автомобиль завилял, заюзил по раскисшей дороге, едва не свалившись в кювет. «Иоанн свидетельствует, что времени уже не будет… — пробормотал, — вот, наступило. Нету времени. Последний узелок развязался…» Заметил испуганное лицо Лены, попытался улыбнуться, но вышла гримаса: «Ничего, девочка… С нами Бог. Ничего…»
Все чаще и чаще в последнее время думал о самом главном, о том, зачем он здесь, в России. Что хочет изменить и для чего. И ответа не находил. Миллер и Кутепов — когда еще были живы — мечтали о будущем. О том, что когда-нибудь совершится Промысл и белые кони внесут в очищенную от скверны Россию мучеников Галлиполи и Лемноса и — кто знает — дух тех, кто не дожил. Из прекрасного далека все видится благороднее, с надеждой. Здесь же, в узилище, все иначе, по-другому. Не оставляют скверные, скользкие мысли, приходит отчаяние. Царь и его семья погибли в муке. Кто виновен? Евреи, которые участвовали словом и делом в этом страшном свершении? Или все же те, кто довел до плахи, кто поверил изуверам, кто увидел в кучке жалких, ничтожных горлодеров коллективного мессию, а точнее, карателя и мстителя за скверную пустую жизнь? Кто виноват, что эта скверная и пустая овладела критической массой народа и именно он, народ, не просто поддержал, но активно принял, пошел, двинулся след в след… Кто виноват? Никто. Сам народ, не выдержавший испытания. Легко поверивший мастурбирующей интеллигенции, придумавшей в оправдание некие «контрсистемы», «жидомасонский заговор», некую «бациллу», разрушительную и беспощадную, вторгшуюся вдруг в светлые души Богоносца… Увы. Ничего не бывает «вдруг». И не могут те, кто еще вчера вроде бы веровал в Откровение Благодати, сегодня кинуться грабить и жечь, убивать и насиловать. Значит, было что-то. Всегда было. Когда Китти отказала Лёвину — разве он стал обвинять ее, Китти? Он сказал: «Значит, было во мне нечто такое, чего я не замечал, а она поняла». Он себя обвинил. Он в себе увидел. Много ли таких? Ни-ко-го… в том же, что объявленный Богоносцем преисполнен Сатаны, — виновны бациллы, жиды, жидовствующие, масоны — виновны извращенцы и разрушители, но не тот, кто их принял с молитвой. И тогда на что надеяться? Да неужто же они, эти, примут вдруг обретенного царя? Поверят? Покаются?
Здесь, среди красных флагов и портретов усатого мракобеса, не видно света. Ничего и никогда не будет. Мы все отдаем свои жизни за мираж. И после нас отдавать станут. В слепом и безнадежном «авось». Вот она, истинная философия нашего бытия…
— От дней Иоанна Крестителя Царство Небесное силою берется, — сказал вдруг. Лена взглянула сочувственно: «Разве мы все бессильны?»
Милая маленькая девочка… Мы — нет. У нас еще теплится нечто. Глубоко-глубоко. Но разве дело в нас…
Автомобиль уже мчался по Московскому шоссе. Вот и Триумфальные ворота остались позади, город был по-ночному пуст, мрачен, никто даже не попытался остановить. Пока везло… Выехали на Сенную, здесь была середина Большой Садовой, длинной, узкой улицы, на которой где-то ближе к Невскому, с правой стороны уютно расположился Воронцовский дворец, некогда построенный великим Растрелли… Для чего, Господи? Да всего лишь для пустоты анархического восторга князя Кропоткина да еще Феликса Юсупова, убийцы Распутина. Убийство не самоценно и не самоцельно, оно — очевидная дорога в никуда и единственное, что может объяснить его (не оправдать!), — так это защита собственной жизни при исполнении благого дела. И больше ничего…
Веретенников остановил машину, вышел, Званцев стал позади, закурили, Веретенников сказал:
— Лена и ее отец — мой старший брат Кирилл — живут на Петроградской, туда теперь не проехать, разведены мосты. Я отгоню авто в какой-нибудь двор и сейчас же вернусь. А вы идите ко мне, вот ключи. Лена покажет дорогу.
Шли дворами, Званцева мутило от бесконечной черноты тоннелей-ворот, проемов — все это напоминало преддверие ада. Вошли с черного хода, так было спокойнее, тихо поднялись на третий этаж, Лена вставила ключ в замок, потом второй, третий, казалось — этому не будет конца.
— Зачем столько ключей, замков? — удивленно спросил Званцев.
— Это защита, — сказала Лена. — Другой ни у кого нет.
Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец — ни зги…
— А… днем? — Званцеву стало не по себе.
— Брезжит, — отозвалась Лена. — Дядя живет с лампочкой.
— Какой еще… лампочкой? — Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.
— Обыкновенной, — Лена пожала плечами. — Ильича.
Догадался, о каком «Ильиче» идет речь, но спрашивать больше не хотелось.
— Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя «завалится» — так он говорит. Странное слово, правда?
Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:
— Ладно! — говорю я себе. Ладно. Я — знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?
— Меня зовут Анатолием Яковлевичем, — привстал и поклонился библиофил. — Господа не знают… Так вот: начальник Гатчинского НКВД — тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае — для меня! «Князь Серебряный», Толстого, особое издание, нумер «два». У меня. А у него — только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.
— Что же теперь? — спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам — поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.
Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.
— Я оставил авто здесь, неподалеку, — сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.
— Сколько вам лет? — поинтересовался Званцев.
Веретенников улыбнулся:
— Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете — читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин — кумир. Еще обожают «про любовь». «Консуэло» до дыр зачитали.
Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, «Одеты камнем».
— Новомодный советский роман? — осведомился не без иронии.
— Это Лена, — отозвался Веретенников. — Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. «Бытие, лишенное сущности, есть видимость». Гегель.
Лена нахмурилась:
— Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.
— Да? — Званцев слегка обиделся. — Отчего же так?
— Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.
Званцев потерял дар речи:
— И это говорите вы, девочка совсем? Да-а… Я давно не был в России.
Лена улыбнулась, протянула руку.
— Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то… Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.
— Да… за что… же… — Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.
— За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что — Бог.
«Будто во сне… — думал Званцев. — Хочешь поднять руку — она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь…»
— Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, — сказал Веретенников. — А теперь, господа, всем спать…
На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века — в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке — редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.
Веретенников перехватил взгляд Званцева:
— Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все — кроме отца Лены, он справа, — сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию — я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь…
— Так уж и заслужили…
— Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются — может быть, даже искренне — что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма — случайно ли, ценою предательства предков — кто знает? Так вот: они создадут «дворянские собрания», будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы…»