— Любознательность уместная… Так вот: офицеры и письма от их «организации» — это легенда, вымысел. Организация легендирована. Ведь на самом деле ее нет. Но Романовы должны поверить, и ты их предупредил. Государя, так? Ну, вот… Ты его, значит, инспирировал оной мыслью, идеей, задачей. По-русски — внушил.
— А… Как называется — ну, мое знакомство, что ли? С… государем?
— Называется «внедрение секретного агента». Точнее, в твоем случае, Юровский тебя «подставил» семье. Впрочем, это одно и то же. Потому что «подстава» — это один из методов «внедрения»; все понял, товарищ? Тогда запомни: у меня документы Кудлякова. Но я не Кудляков.
Брызнула первая, такая долгожданная зелень. Вспомнился дом на Гальянке, и Лысая гора вдалеке, и тополь у ворот — он с каждым годом набирал и набирал… Когда в двенадцатом призвали на флот, тополь поднялся так высоко, что приходилось задирать голову, чтобы увидеть верхушку. Шесть лет прошло, от родных ни слуху ни духу. А ведь осталась мать, сестра… Наверное, живы. Съездить бы, всего ничего — сто восемьдесят верст, да ведь не отпустит товарищ Юровский. А лайка Ярила, наверное, уже того… Когда уезжал, ему, бедолаге, было тринадцать. Для пса это предел…
С Вознесенской колокольни доносился унылый звон. Вот ведь церковь наша, умереть не встать! Ни одной веселой ноты. От рождения до смерти сплошные похороны. Ну ладно — Спаситель умер за нас. Для чего? Чтобы мы жили, и жили с избытком — сам читал в Евангелии. Улыбались, смеялись, ели-пили и рожали детей. А как в храм войдешь — повеситься, и только. Такое уныние, право…
С этими нелепыми мыслями подошел к забору. Уже хотел было позвонить, как вдруг калитка распахнулась, и выскочил бледный Юровский:
— Ты? Десять минут назад Николашка высунулся в форточку, и внешний часовой засветил ему из винтовки. Идиоты, мгла кромешная в мозгах!
— Мы же… хотим их… кокнуть? — изумился. — В чем же ваша печаль?
— Ладно, умник… — ощерился Юровский. — А то не понимаешь: задача всех одномоментно, понял? Если мы начнем по одному, по два… Товарищ Ленин этого не поймет. Никто не поймет. Усвой: мы их казним так, что весь мир содрогнется! Отчего, спросишь? От зверства нашего? Ничуть! Мы все сделаем так, что мир этот сраный будет еще сто лет гадать на кофейной гуще, что и как именно мы с ними сделали. И мочиться под себя от неведения, недоумения и ужаса! А наши лучшие писатели, газетчики, ораторы будут все время подливать, подливать — доходит? Один про то, другой — прямо противоположное, третий — на этих обоих обильным дерьмом. Мир никогда не узнает правды! Никогда! И в этом величие партии рабочего класса! — Похоже было, что Яков Михайлович оппился спирта или скипидара — глаза вылезли из орбит, голос охрип, ступни ног притоптывают, руки ходят ходуном. Ильюхину стало не по себе…
— Мне что велите?
Юровский словно выходил из предутреннего кошмара.
— Я тут наговорил… Забудь. Это государственная тайна, так что нишкни. Я тебе… Да хоть всех дочек — по очереди! Хоть с царем — содомским грехом! Хоть что, понял? Тебе партия приказывает идти на все и жертвовать собою, лишь бы замысел партии, наш замысел — прошел. Любой ценой!
— Есть… — Приложил ладонь к бескозырке. Ладно. Ты — погибай. А меня — уволь. И мы еще сыграем в игру. Только не по твоим правилам.
По лестнице за стеклом поднялся на второй этаж. Из-за дверей кухни доносились веселые голоса, внезапно они замолкли, и стройное пение возникло как во сне, когда рассказанная на ночь сказка вдруг становилась явью…
Осторожно приоткрыл дверь. Четыре девушки с распущенными волосами пели что-то незнакомое, печальное, рвущее душу. Две подавали выстиранное белье, две развешивали. Они были так похожи, так похожи в своих одинаковых юбках и кофтах, что в нарастающем недоумении никак не мог понять: а где же… Она?
Они заметили его и замолчали, застыв изваяниями. Только Мария — вот она, вот! — улыбнулась:
— Вы? Я рада… А мы постирали белье и развешиваем. Для просушки. Оля, Таня, Настя, вы ведь помните этого господина? Он охраняет нас.
— Стережет… — непримиримо уронила Татьяна.
— Я слышал из-за дверей ваш голос… — признался Ильюхин. — Вы читали стихи. «Верю… в солнце Завета… — проговорил, и показалось, что свет померк, — вижу… очи… твои…»
Она смутилась, бросила быстрый взгляд на сестер:
— Это из Александра Блока. Мне случайно попался его сборник, такие удивительные стихи… Вот, послушайте: «У меня в померкшей келье — Два меча. У меня над ложем — знаки Черных дней. И струит мое веселье Два луча. То горят и дремлют маки Золотых очей…»
Анастасия, маленькая и толстенькая, сморщила нос.
— Глупость какая-то… То ли дело: «Ласточки пропали, а вчера порой…»
— Послушай, Швибз, это из гимназического курса… И не «порой», а «зарей», — насмешливо проговорила та, которую Мария назвала «Таня». Высокая, лет двадцати, неприступная и высокомерная, это чувствовалось. — Я не люблю стихов. В них одна только лень ума и глупость. Разве что стихи в прозе: «Как пуст и вял и ничтожен почти всякий прожитый день! как мало следов оставляет он за собою…»2 Разве не так?
Ольга невесело улыбнулась: