Подобные нападки приходятся на наиболее мрачные эпизоды аналитической истории, в которых аналитики, стремящиеся солидаризироваться с наукой и соображениями общественной пользы, а равно нападающие на анализ извне, достигают предельного ослепления. Если Фрейд поставил своих учеников перед массой обескураживающих требований и запретов, то и наследники по-своему ему отплатили, показав, что аналитическая практика, пусть и с некоторыми ограничениями, возможна и без Фрейда, вне его желания. Вместе с тем невозможно не заметить, что раздражение, которое уже упомянутый Гваттари и другие представители антипсихиатрии испытывали в отношении современного им состояния анализа, на деле выражает глубокую и искреннюю скорбь по поводу исчезнувшей причины его возникновения, воплощенной в желании Фрейда, в той уверенности, с которой он смог превратить свою тревогу в основополагающий для аналитической позиции императив.
В этом смысле избранный Лаканом способ обращения с основаниями фрейдовского анализа означал вовсе не возвращение к его теоретическим азам – ничего подобного он не делал, на что не раз справедливо указывали. Знаменитый девиз retour à Freud прежде всего служил восстановлению положения, в котором высказывание аналитика отвечает не речам анализанта, а позывным тревоги, пробужденной этими речами в анализирующем. Это положение, роскошь которого аналитики после смерти Фрейда больше не могли себе позволить, означает, что терапевтическая целесообразность, которую из ложных побуждений иногда называют целесообразностью «аналитической», на деле не является для анализа ведущим мотивом. Лишь с огромным трудом и немалыми по тогдашним меркам репутационными потерями Лакану удается настоять на том, что кроме пребывания аналитика на позициях особого желания ничто не создает для происходящего в анализе никаких предпосылок. Именно это позволяет вторым тактом поставить в центр работы желание анализанта, возводимого в ходе анализа в статус ведущего ориентира.
Многих воодушевила открывшаяся здесь возможность вернуть желанию ведущую роль одновременно в клинике и в своего рода стихийной этике существования. Однако каждый раз, как только перспектива этого возвращения получает у интеллектуала или клинициста одобрительную оценку, она стремится к перерождению в прогрессивистскую проповедь, в продукт психоаналитического академизма. Всегда находятся те, кто прочитывает лакановские максимы как провозвестие новой этики желания, ниспосылающей субъекту абстрактное требование за своим желанием следовать и в нем упорствовать.
Этот девиз, постоянно выдергиваемый из контекста, тем самым вновь превращается в требование, которое выглядит совершенно безосновательно. В таком виде оно напоминает о вытесненном раннее аналитическом требовании солидаризации субъекта со зрелой частью эго. Ни акцент на уникальности лакановского этического подхода, ни ссылка на стоящий за ним сложный понятийный аппарат не могут ничего в этом риторическом провале требования изменить.
Происходит это в силу практически никогда не соблюдаемого основного условия ставки на желание, чья действенность немыслима без инстанции, через которую происходит формирование желания и в рамках которой вопрос желания стоит уже независимо от того, вмешался ли в дело аналитик. Инстанция эта в описании Лакана предстала в облике метафоры, в которой субъект на путях своего желания обнаруживает отцовский след. В опоре на раннее лакановское учение чаще всего указывают на участие этой метафоры в формировании желания на базе регистра Символического. Тем не менее этим ее роль далеко не исчерпывается – более того, принципиальным в ней оказывается другое. Именно посредством отцовской метафоры желание субъекта, которое в остальное время служит прозрачной линзой, сложившимся образом действия, налагающим на мир субъекта исходный отпечаток, само становится предметом, доступным регистрации. Вносимый отцовской инстанцией элемент позволяет вместо многочисленных феноменов, проистекающих из функционирования желания, выделить желание как таковое и отреагировать на его облик.
В этом смысле та жестоковыйность, которой Фрейд встретил речь истерички, указывает на то, что именно в отцовской метафоре он нашел для своей позиции опору. В противном случае, для его уверенности в данных собственной тревоги по поводу желания истерички не было бы ни малейших оснований. Тот факт, что Фрейду удалось продвинуться в познании желания истерички дальше, чем то предполагала снисходительная к ее экстравагантности генитальная позиция, образовавшаяся под эгидой той же метафоры, свидетельствует не о том, что Фрейд вышел за ее пределы, а о дальнейшем углублении вопроса, который данная метафора позволяет к желанию предъявить.