На самом деле я психую, что Гнусов нужен всем, а я – никому. Как-то один пепеэсник в шутку назвал меня списанным материалом. Расслабься, говорит, сколько тебе до пенсии. А до пенсии мне больше, чем этому пепеэснику до рыльно-мыльного перепихона. Он, кстати, тоже со мной не разговаривает. Никто не любит правду.
Пишу Оксане. Хочу, чтобы пришла в отдел на ночь. Посидим, попьем чайку. Поговорим. Так и пишу односложно и размыто, чтобы поняла обратное: никаких разговоров, никакого чая. Отвечает сразу, обещает прийти.
Ночью в отделе хорошо. Ни души.
Скребется за стенкой дежурный следак, разбирая бумажные завалы. Шьет свои делишки, поручения пишет. Внизу шумит дежурка, и, даст Бог, спокойная выдастся ночь.
Но пока ночь еще не пришла, пока Оксана кружит где-то и жизнь идет, как должна идти, я оставляю рабочее место, перемещаясь на диван.
Диван на сутках – святое место. Или как там, диван на сутках больше, чем диван. Только прилягу, вот голову приложу к подлокотнику (подушек нет, подушки почему-то запрещены), и все. Одну минуту, максимум две-три, полежу, и все. Одну минуту.
Не знаю, в полудреме, наверное, я все думаю о Грише. Мне снятся черные шнурки, сцепленные морским узлом, с массивной кулачной вязью. Шнурки настолько черные, что заполняют пространство меж и вдоль, и вот уже совсем черно – к осмос проступает, и кажется, что вот-вот появится комета, которую мы ждали. Что-то поблескивает, должно быть, она самая, светится красным, и я хочу позвать Гришу.
– Гриша, – бормочу, – Гриша, иди скорее.
Не слышит, а я смотрю и смотрю, пытаясь разглядеть, чтобы запомнить хоть, чтобы рассказать потом. Не придумать, не соврать, а рассказать правду. Я знаю, комета сейчас исчезнет. И в самом деле почти уже накрыла ее тельце дымка ночного облака, и не стало кометы.
И ничего не стало.
Карман дрожит, мычит телефон.
И я мычу, пролетая сквозь звездную крошку. Бьет судорога света, и слово «мама» на экране двоится и троится, а после буквы расплываются по горизонту и превращаются в те же звезды.
– Да, мам, – говорю, – вы там как? Хорошо, что позвонила.
– Спустись к нам.
– Не понял, – говорю, – куда спустись?
– На улицу выйди, мы тут у тебя.
Я никак не пойму, куда мне нужно выйти, и хочу спросить еще раз, но мать больше ничего не говорит и отключается в тот самый момент, когда я почти сошел с орбиты и простился с мирской атмосферой.
Уже спустился на первый этаж, вернулся. Не убрал пистолет в сейф. Признал вину – исправился.
Мама с Гришей стоят возле крыльца.
– А чего тут мерзнете, зашли бы в отдел.
– Папа! – кричит Гриша, бежит обниматься.
– Привет-привет, – говорю, – ну ты как?
– Хорошо, – отвечает сын, – только со шнурками не получается.
– Не получается?
– Угу.
– Получится, мы их того, – смеюсь, – нагнем.
И Гриша тоже смеется.
Мать ждет, пока я наговорюсь, исполню отцовскую прелюдию. По лицу вижу, дела так себе. В саду, наверное, что-то не прокатило. Может, им денег предложить. Сейчас кругом одни деньги.
– Как прошло?
– Все хорошо, – говорит мама. Сама в глаза не смотрит, все наверх, по сторонам. Губы жмет без конца – первый признак, что-то случилось.
– Ты чего? – спрашиваю.
– Да тут… – бросит обмылок слова и молчит.
– Мам! Ну я все вижу, говори, а?
– Да отец, – не выдерживает, – отец… – вздыхает опять.
– Приехал, что ли?
Машет рукой – да какой там приехал.
И правда, разве может приехать, если не приезжал столько лет. Странное дело, не думаешь о человеке и, может, совсем перестал понимать, что был когда-то, а тут услышишь невнятное и когда-то привычное «отец» и поймешь, что человек всегда рядом.
– А чего же?
– Да умер, – шепчет, – отец умер.
Гриша возится с лужей, копошит палкой густую грязь и все ждет, пока бабушка или я скажут – нельзя. Но мать молчит, а я думаю, что делать.
– А ты как вообще…
– Да позвонили. Представляешь, взяли и позвонили. Такое дело. Я бы тоже позвонила.
– Ну да.
Поэтому нужно теперь как-то, я даже не знаю, что же тут и как…
– Поедешь? – спрашиваю и теперь сам не смотрю в глаза. Наблюдаю за жижей, та стекает с палки, и Гриша весь уже в грязи.
Мать кивает и, сдерживая подступающую к горлу волну, за которой должны появиться слезы, подтверждает: «Надо».
– Надо ехать, сынок. Все-таки родной, ну как иначе.
Она молчит, а я понимаю, о чем она так яростно молчит. И ярость эта на глазах преображается, и вот уже не ярость вовсе, а настоящая прежняя любовь, в которой прощение и смирение, а значит, победа и свобода. Ну да, бросил (сколько лет прошло, сколько мне тогда было). Ну да, не звонил, приезжал ли… да, вроде приезжал. Помню то первое сентября, когда появился. А больше ничего не помню.
Но мама-то помнит больше. Я даже не спрашиваю, отчего он умер. Не знаю, и знать не хочется.
– Когда?
– Завтра уже. Гришу взять не смогу. Не до этого.
– Да и не надо Гришу. Кто он для Гриши?
– Ну вот.
– Нет, никто. И звать никак.
– Не начинай. Я тебя прошу. Пожалуйста, – просит мать, и тут я, конечно, бессилен.
– Извини, я не должен.