Она держала мышь обеими руками, затем провела большим пальцем по голове грызуна, и один глаз открылся и закатился, словно вслед за раздражителем, прежде чем снова закрыться. Мама засмеялась, и мое сердце забилось от этого звука.
– Ты делаешь им больно?
Я никогда полностью не объясняла маме свою работу. Когда бы я ни говорила ей об этом, то использовала лишь научные и технические термины. Я никогда не употребляла слов «зависимость» или «рецидив», я говорила «поиск награды» и «сдержанность». Я не хотела, чтобы она думала о Нана, думала о боли.
– Мы стараемся быть как можно более гуманными и не используем животных, если можем обойтись без них. Но иногда мы доставляем им дискомфорт.
Мать кивнула и осторожно положила мышь обратно в коробку, и мне стало интересно, о чем она думает. В тот день, когда мама пришла домой и обнаружила, что мы с Нана ухаживаем за птенцом, она сказала нам, что малыш не выживет, ведь мы к нему прикоснулись. Мать взяла его в руки, а мы вдвоем умоляли ее не причинять ему вреда. В конце концов она просто пожала плечами, вернула птенца нам и сказала на чви: «Нет такого живого существа на Земле Бога, которое хоть раз не познало бы боль».
На заключительном этапе теории Малера о развитии ребенка, основанной на разделении-индивидуации, младенцы начинают осознавать самих себя и тем самым определяют своих матерей как индивидуумов. Моя мать, гуляющая по лаборатории, наблюдающая за вещами, проявляющая нежность к мыши, когда редко проявляла нежность к любому живому существу, находясь в глубине своей депрессии, углубила для меня этот урок. Конечно, моя мама сама по себе. Конечно, у нее множество черт. Ее реакции меня удивляют, отчасти просто потому, что она – это не я. Я забываю об этом и переучиваюсь заново, потому что это урок, который не может закрепиться. Я знаю ее только в роли моей матери, поэтому, когда вижу ее как себя, например, когда ее обзывают на улице, возникает диссонанс. Когда мама хочет для меня того, чего я для себя не хочу, – Христа, брака, детей, – я злюсь, что она меня не понимает, не видит во мне отдельного человека, но этот гнев проистекает из того, что я тоже не вижу ее такой. Я хочу, чтобы она понимала мои желания так же, как я сама. Хочу, чтобы она выздоровела, просто потому, что хочу, и разве этого недостаточно? Когда умер брат и мать легла в постель, я подумала, как мне нужно, чтобы она снова стала моей, стала матерью, в моем понимании этого слова. И когда мама не вставала, когда лежала изо дня в день, чахла, я поняла, что не знаю ее полностью. И никогда не узнаю.
Глава 46
И все же иногда я смотрела на нее и видела то, что живо и трепещет во всех нас, во всем сущем. Мама держала мышь, держала меня за руку или смотрела в глаза, и я могла мельком уловить самую ее суть. «Пожалуйста, не уходи, – подумала я, когда мы приехали домой из лаборатории и она снова легла в постель. – Не покидай меня, не надо».
Я стала работать за столом в гостиной, держа дверь в спальню открытой, чтобы услышать, если мама меня позовет. Она никогда не звала меня, и я никогда не работала. Я наловчилась думать о работе, не занимаясь ею. «Вот что я бы написала, если бы взялась за статью», – думала я, но затем мое внимание рассеивалось, и вскоре я думала о других вещах – в основном о пляже. Мне никогда не нравилось это запекание себя на солнце, оно ассоциировалось только с белыми людьми, к тому же я плохо плавала.
Но мать была родом из пляжного городка. Я начала писать свою собственную сказку, в которой мою маму, красавицу Абандзе, которая с каждым годом становилась все более сонной и сонной, пока наконец не перестала просыпаться, несут на золотой постели четверо великолепных, сильных мужчин. Ее несут от моей квартиры в Калифорнии до побережья Ганы, где кладут на песок. И когда приходит прилив, облизывая сначала подошвы ее ступней, затем щиколотки, икры, колени, мама медленно начинает просыпаться. К тому времени, когда вода поглощает золотое ложе, унося ее в море, она снова оживает. Морские существа берут кусочки ее постели и лепят из них хвост русалки, надевают на нее, учат плавать. Она остается там с ними навсегда. Спящая красавица, русалка Абандзе.
– Исключительность, – сказала однажды профессор моего курса по Джерарду Мэнли Хопкинсу, – это та невыразимая вещь, которая делает каждого человека и объект уникальным. Это святость вещи. Как иезуитский священник, Хопкинс считал…
– Как вы думаете, можно ли читать Хопкинса, не затрагивая его религию или сексуальную ориентацию? – прервал ее однокурсник.
Профессор стряхнула волосы с лица и пристально посмотрела на него:
– А вы?
– Чувака так придавила церковь, что он сжег свои стихи. Странно превозносить его религиозные идеалы, когда они так явно причинили ему большие страдания.
– Церковь не всегда карает, – сказал другой однокурсник. – Это хороший способ узнать о морали, о том, как стать ответственным гражданином, и тому подобное. Я водил бы своих детей в церковь лишь затем, чтобы они могли узнать о добре и зле.