Эта проблема, которую можно связать с проблемой объяснения исторических изменений, оживляет, в различных формах, всю теоретическую траекторию Фуко. Это та проблема, существование которой он прекрасно сознавал. Давайте обратимся к одному примеру, из книги «Порядок вещей», где он ставит вопрос о легитимности создания разрывов и периодов в истории мысли. Как можем мы оправдать определение границ эпохи, для которых требуются определенные связь и единство – например, для классической эпохи? Не является ли это всего лишь установлением произвольных пределов в «непрерывно изменяющемся целом» (ОТ, 55 [64])? Каким образом, создавая подобную непрерывность, мы можем объяснить коллапс или исчезновение этой целостной системы? Если данная эпоха внутри себя содержит принцип когерентности, то откуда же возникает подрывающий ее «посторонний элемент [l’élément étranger]» (ОТ, 56 [64])? «Как может, – вопрошает Фуко, – мысль отступить перед чем-то другим, чем она сама?»[166] (ibid) Как мы можем объяснить тот факт, что «всего лишь за несколько лет какая-то культура перестает мыслить на прежний лад и начинает мыслить иначе и иное?»[167] (ibid) Лучшим ответом, который мог бы дать Фуко, является следующий: эти формы прерывности начинаются «с внешней эрозии» (ibid), эрозии, которая становится возможной благодаря способу, при помощи которого мысль непрерывно «ускользает от самой себя» (ibid). Однако целью исследования этих способов ускользания является та, за которую Фуко, по его собственным словам, пока взяться не готов. На данный момент, говорит он, нам придется попросту принять постулируемые непрерывности – во всей их очевидности и неопределенности.
Тем не менее, в данном контексте, Фуко избегает дальнейшего обсуждения этой внешней стороны мысли; иначе говоря, можно сказать, что все его работы были попыткой исследовать способ, которым мысль «умудряется избегать самой себя», контактируя с этими внешними границами. И на каждом новом этапе этих попыток путеводной нитью проходит идея странного, постороннего, чужого и вопрос их происхождения и последствий. Еще раз кратко подводя итоги, можем сказать, что каждый из трех периодов, на которые возможно разделить работы Фуко, привносит с собой совершенно различные концепты внешнего (outside)[168]. В 1960-е годы эта концепция сопряжена с его увлечением литературой и, в частности, идеями трансгрессии и внешнего, которые он почерпнул у Батая и Бланшо. В серии эссе, опубликованных в литературных журналах того времени, Фуко демонстрирует влияние, которое, например, «мысль о внешнем» Бланшо, оказывало на его собственный подход к этой совокупности вопросов[169]. В частности, литературно-критическое письмо Бланшо позволило ему сформулировать связь между определенным кризисом субъективности и опытом внешнего, к которому мы приближаемся посредством бессубъектного языка[170]. В обращениях Фуко к вопросам политики и власти, в 1970-е годы, мы наблюдаем, как внешняя сторона мысли, двигатель и движитель перемен, видится сопротивлением, которое, вероятно, своим источником имеет телесную мощь. В то время как в 1980-е, совершив заключительный поворот, внешнее становится, каким-то непостижимым образом, внутренним самой субъективности; иными словами, возможности изменений возникают из складчатой изнанки субъективности на поверхности самой себя.
Одним из неизменных элементов этого развития является то, как термин «étrange» (странный/чужой) вновь возникает в каждой из его форм. Мы уже видели строчку из стихотворения Рене Шара, включенную Фуко в первое «Предисловие» к «Истории безумия» – Développez votre étrangeté légitime. Несколько лет спустя, отвечая на критику «Порядка вещей», Фуко вернется к этой строчке, иронически возразив самому себе. В ответе критикам он говорит о своем чувстве собственной «bizarrerie [чудовищности]» – и о, как он сам ее определяет, «étrangeté si peu légitime [столь мало законной странности]» (DEI, 674)[171]. В «Порядке вещей» он говорит о литературе как форме дискурса, который, начиная с шестнадцатого столетия, «наиболее чужд» западной культуре (ОТ, 49 [59]); и, рассуждая о фигурах безумца и поэта, говорит, что им удалось обрести «странную силу [leur pouvoir d’étrangeté]» в границах, внешних пределах нашей культуры (ОТ, 55 [64]). Гораздо позже, в начале 1980-х, он сможет сказать, что единый – и единственный – смысл написания книг, или занятий философией, именно в том, чтобы являть элемент иного по отношению к нашему способу мышления. Какой смысл писать книги, спрашивает он, если тому, кто пишет, нельзя «устанавливать с самим собой странные и новые отношения?» (PHS, 339 [584]). Действительно, если обратиться к последним томам «Истории сексуальности», станет очевидно, что задачей философии является определить границы возможностей думать иначе благодаря «упражнению, в которое она превращает чуждое для нее знание»[172] (UP, 9 [15]).