Соединение рук, долгие объятия (при прощании, пишет Шинкарев в первой части своей хроники, «митек» «сжимает человека в объятиях, склоняется ему на плечо и долго стоит так с закрытыми глазами, как бы впав в медитацию»[387]
) важны для овладения «низкочастотной», по выражению героя романа Ральфа Эллисона «Человек-невидимка», речью: искусством взаимодействия с теми, кто в корне от тебя отличается (или даже выступает против тебя)[388]. Можно сказать, что весь роман Эллисона, изобилующий отсылками к афроамериканской и русской литературе (в частности, к «Сыну Америки» Ричарда Райта и «Запискам из подполья» Достоевского), проникнут особым чувством политической интимности. Ключевую роль в «Человеке-невидимке» играют протестные движения, выступающие проявлением эротически окрашенной солидарности. Отличаясь жизнеутверждающей тактильностью и физической непосредственностью, которые современное взаимодействие с цифровым рынком практически исключает, советские «неофициальные» методы распространения текстов и восприятия «неподцензурного» искусства действительно заставляли переживать контакт со всем другим, чужим (далеким от жизни читателя) как нечто наподобие электрического разряда, взрыва. Этот артефакт — текст, картина, гравюра, рисунок — попал в мои руки непосредственно из рук других людей, и я, смотря или читая, почти касаюсь их физически. Московский поэт-концептуалист Дмитрий Пригов писал в Предуведомлении к самодельной книге «Евгений Онегин Пушкина» (с иллюстрациями «митька» Александра Флоренского), что «теплый аромат самиздатовской ауры» сообщает текстам, копируемым и передаваемым из рук в руки, более личное, интимное измерение. По словам Пригова, «наружу сразу же выходит аналогия с терпеливым и безымянным восторгом монастырских переписчиков», создающих единый священный текст российской культуры[389]. Самиздатский текст имел форму машинописной рукописи, отпечатанной на папиросной бумаге с использованием копирки для ускорения процесса. Даже копии сохраняли беньяминовскую «ауру оригинала», обычно утрачиваемую при воспроизводстве. Самиздатский текст был и физическим объектом, требующим внимания, и воплощением смертной, бренной природы того, кто его изготовил. Виктор Кривулин писал о безвременно ушедшем ленинградском писателе Льве Васильеве: «Бытие же физическое истончилось до прозрачности — пергаментной прозрачности машинописного листа со слепой копией стихотворного текста»[390].Как отмечает Алексей Юрчак, особая телесность «Митьков» носит антинормативный характер: живущее «голой жизнью» «митьковское» тело — нездоровое, немощное — входит, подобно участникам некрореалистских перформансов Евгения Юфита, в противоречие с героическими идеалами, господствовавшими в советском публичном и информационном пространстве. В «митьковских» обращениях «братишка» и «сестренка», пишет Юрчак, «подчеркивались не просто добрые, но квазиродственные отношения между говорящими», что способствовало «созданию публики своих — публики, в которой граница между знакомыми, друзьями и родственниками была относительно размытой». При этом «мужчины-Митьки вполне осознанно не отвечали традиционному, нормативному советскому образу мужественности, вместо него практикуя его гротескное отсутствие»[391]
.