— Рабо-отаю, уг-га! Если в неделю раз-другой помучаюсь с животом, так уж тут ничего, человече, не поделаешь. На то он и надорван, чтоб маяться с ним. А работаю — рушником перевяжу его, передавлю, так он и ничего, молчит… Тпр-р-р!.. Мухи же вроде не жалят, что постоять, падла, не может; дай хомутину перевернуть!.. Так, стало быть, и работаю. А ежели, бывает, съем что-нибудь не то, тогда, правда, как схватит он меня, этот самый живот, так жизни, кажись, не рад. Скулишь-скулишь, корчишься-корчишься, нет хуже муки, ни одному доброму человеку не пожелаю. Если б, сдается, кто сказал: «Вот тебе смерть», — благодарил бы его за это: такая адская боль.
— Дурень ты, я тебе скажу.
— Почему дурень?
— Он еще спрашивает! Да потому, что доктора теперь тебе этот твой живот так могут отделать, что не узнаешь — тот ли это самый живот, которым ты маялся, или другой; никогда он у тебя не заболит, как бык здоров будешь.
— А то я сам не знаю.
— Ну так чего ж ты?
— Что «чего ж»?
— В больницу почему, говорю, не ложишься?
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Страх какой-то, лихо на него. А что, как не выдержу этой самой репарации?
— Ну и д-дурень! То говорит, как схватит, жизни не рад, за то, чтоб помереть, спасибо бы сказал, а тут боится — как там его править будут.
— Мало ли что, когда болит, скажешь. Да слова все это. Что есть на свете дороже, чем жизнь? Чем ты ее заменишь?
— Здоровый живот — это и есть жизнь!
— Сам знаю… Кому ты говоришь!
— Ну так чего ж ты?
— Ничего, да только вот страшно. Ну, а что, как они меня зарежут, на репарации этой? Тогда что?
— Какой тебя черт зарежет! Пока никого еще не зарезали, когда такие, как у тебя, животы ладили.
— А я вот спрашиваю: если зарежут, тогда что?
— Ну, ничего, пристал, как смола. Зарежут — будешь зарезанный… Да я-то тебе говорю, что не зарежут, а такой тебе живот сделают, что будет не живот, а куколка.
— А если зарежут? Непривычное, брате, дело, нехай оно сгорит!
— Кто тебя резать станет, дурень ты!
— Ну, ладно, ладно. Я же ничего… Потяни к себе правую вожжу.
— Ну?
— Вот так, ага! Кнут у тебя? А-а-ха-г-ха-а-а-г-г… Кха-кха! Кашель какой-то злой, не такой, как у людей!.. Уже с полгода душит, спасу нет. Верно, коклюш или еще какое лихо.
— Так что ж ты не лечишься?
— А ч-черт его, может, сам пройдет.
— А б-братка ж ты мой, какой же ты дурень, ты же сам себя губишь этими своими хворобами…
— Я и не говорю, что умнее других.
— Ха-ха-ха-ха…
— Чего ты гогочешь?
— Ха-ха-ха-ха…
— …От гужей дегтем в нос шибает — я их недавно вымазал… Но, пошел!
— Что ты так сразу погнал, дай хоть в себя прийти, куда лететь сломя голову? К рассвету доедем.
— Доехать-то доедем.
— И живот, дай срок, как куколка сделаем… ха-ха-ха!..
— Что это тебя смех берет?
— Да мне не смешно.
— Так чего хохочешь?
— А что — нельзя? Ты думаешь, если человек хохочет, так только оттого, что ему смешно?
— Но, малыш! Гэй, фьюить!
— Не гони, очень уж трясет на этих корнях.
— А черт его… Не люблю такой езды, когда лошадь еле плетется. Ровно голодный воду пьет.
— Обязательно, чтоб летела, задрав хвост?.. Д-дай закурить.
— На.
— Дожди проходят. На овсы, стал быть… ах… благодать!
— Н-но!..
Ехали по лесной мокрой и темной дороге. Телега взлетала вверх на ломье и горбатых корневищах, и крепко пахло веселой прелью лесных просторов…
Выехали из лесу; над полями плыли светлые сумерки, вставали темные силуэты кустов, от лощин веяло диким раздольем, и невольно думалось, что тут в кочкарнике дремлют птицы.
Молчали травы в весенних слезах…
Лягу я на земные дороги — сколько проползло и прошло по ним живых существ. И сколько пронесли они по этим дорогам печалей и радостей!..
Обниму я земные дороги.
БУЛАНЫЙ
Земля, земля! Открытые ветрам просторы — черные, с веселой прозеленью рассвета…
Березы и сосны в пору вольной осени… Думают думу дороги, гонят воду тихие реки… И в тишине бури, и в бурях — тишина…
Небо хмуро задумалось, и в то же время земля радовалась ветру. Ближе к рассвету побелела земля, а днем заснул под соснами ветер, и заплакала осень снежными слезами. Падала острая музыка капель, и, едва смыло снег, загляделась мокрая земля в тонкое небо, и в саду улыбнулись последние листья голой липы.
Так и было сыро весь день и грустно-весело от ясно-туманного неба.
И тогда вдруг повеяло с поля вольной волюшкой — необъятной и невыразимой, как движение души: может быть, это пахло лугом, а может, говорили сосны по ту сторону поля или оставил свои следы, уходя на покой, ветер. Так или иначе, но потянуло вдруг Буланого из хлева в луга. Он даже помахал облезлым хвостом и потерся свербящей спиной о стену. Потом обнюхал «катыши» плохо пережеванного старыми зубами сена, утоптанную солому под ногами и стену, отдававшую сухим навозом и гнилым деревом. Потом уставился в оконце бездонно-чистыми, как родники, глазами и увидел: солома мокрой стрехи, повыше — ветка с сидящей на ней вороной и веселое небо. Все это было наподобие какого-то фона, смутно ощущаемого глубиною существа, фона, непонятного ни в целом, ни в своих отдельных частях.