Зыгмусь Чухревич жаловался, что гусеницы объели весною лист в саду и теперь нет ни яблок, ни груш. Агате было в тягость слышать его скрипучий говорок, видеть, как он силится быть остроумным. Галстук у него был узенький, в зеленую полоску, он слишком туго стягивал жесткую манишку и прежде всего остального бросался в глаза. Костюм был приличный, но очень уж мешковато сидел, вероятно оттого, что манишка и тугой воротничок сковывали движения. Штиблеты были надраены, но в пыли. Фелька был одет проще и с самого утра никуда не выходил из хаты. Поддерживая разговор с ними обоими, Агата незаметно посматривала в зеркальце, висевшее напротив на стене. Мокрые еще волосы пахли дорогим мылом, и казалось, что это пахнет голубенькая булавка, так красиво стягивающая белый вышитый ворот синей блузки. Стасюк отирался возле взрослых и все капризничал:
— Тетя Агата, есть.
— Ты же недавно поел.
— Опять хочу.
Зыгмусь Чухревич помог ей отвязаться от Стасюка.
— Нельзя так часто есть, нездорово.
— Почему?
— Для живота вредно.
— Что, испортится?
Фелька взял Стасюка за руку и вывел во двор. Через окна было видно — повел в сад, чтобы только не докучал Агате. Зыгмусь Чухревич подкрутил усы, вытащил из кармана портсигар карельской березы и взял тоненькую папироску. Пока держал в пальцах, Агата смотрела и думала, что у него красивые руки — тонкие и белые с тыльной стороны ладони. Прикуривая, он снова принялся плакаться, что гусеницы объели сад. Речь его была вялой, каждое слово как бы обдумывалось. «Так, кажется, и помогла бы ему», — думала Агата, подходя к зеркалу и поправляя гребенки в волосах. В хате был приятный полумрак — небо в тот день было серое, но высокое. Солнце неглубоко пряталось за тонкой пеленой гонимых ветром облаков, ветер хозяйничал за окнами в саду, сад нехотя начинал желтеть. Даже в хате, казалось, было слышно, как пахнут бэры и винёвки. Яблоки-цыганки краснели над забором и над стрехою погреба. Даже запоздалые спасовки падали еще на траву и разливались по ней зеленым киселем.
— У вас хорошо сад сохранился от гусениц, а у меня, скажем, хоть бы яблочко на развод.
Агата вздохнула.
— Что вы, панна Агата, вздыхаете?
— Ничего, так просто.
— Может, вам скучно?
Агата видела, как от улыбки на лицо его легло шесть глубоких морщин, по три с каждой стороны, и как они спрятались своими концами в легкомысленно подкрученных усах.
— На фэст[14], панна Агата, не собираетесь?
— Не думала еще. Может, и пойду.
— Может, вместе пойдем?
— Посмотрим.
— Садитесь, панна Агата.
— Спасибо, в своем доме можно и постоять.
И тут она подумала, не сказала ли чего лишнего, не заденет ли ее тон кавалера. Постаралась как можно приветливее улыбнуться.
— Вы тоже что-то невеселы.
— Нет, вовсе нет. Садитесь.
Он встал с длинной покрашенной скамеечки и поставил ее подле Агаты. Та села. Он сел рядом, заглядывая ей в глаза.
— О чем вы думаете?
— Вам так уж надо знать?
— Надо.
— Зачем вам знать?
— Панна Агата…
— Что?
— Ах, панна Агата…
Придвинулся ближе, взял ее за руку, поцеловал короткие пальцы. Щекотнул усами ее прекрасную шею.
— Панна Агата, панна Агата…
Она отняла у него свою руку, отодвинулась.
— Панна Агата!
Губы его тряслись, глаза зеленели неподвижными искрами, лицо было красно.
В сенях затопал Фелька, вошел в хату. Агата прошла в угол, за дощатую перегородку, якобы мыть миски.
Зыгмусь Чухревич рассказывал Фельке:
— …Так я ему и говорю при всех — гад ты, говорю, печеный, хамло ты немытое. Хомут! Чем ты, говорю, хвастаешь? Что из-за трех рублей обормотом заделался?! Нашел чем хвастать, извините за выражение, дубина. Так ему и сказал. Не стерпел.
— Кому это? — дрожа от непонятной обиды, боли и тупой тяжести на душе, крикнула из-за перегородки Агата.
— Асташонку.
Агата оставила миски, с мокрыми руками выскочила во двор. Побежала в сад, где под старыми грушами сохла копна садовой отавы. Упала головою в сено и дала волю слезам.
Фелька стоял у ворот и томился по черноокой Олимпе. Вечер выдался темный. Агата сидела под окном. Асташонок прогуливался с Олимпой по улице. Неподалеку возле чьей-то хаты собиралась молодежь. Фелька не выдержал и подался к Олимпе и Асташонку.
После дневного дождя пахло кремнистым песком, молчали плетни и хаты.