Достоевский был наблюдателем и хроникером русской интеллигенции. Проницательным и умученным, ибо сначала он сам всё, что его герои чувствуют и мыслят, пережил и вышел на бой в защиту христианства и своей веры в Христа, и воистину никто в мире не отважился, как он, использовать роман как инструмент великого богословского и философского диспута. Он был уверен, что трудится при конце времен, что еще вот-вот, и исполнится Апокалипсис, что его долг кричать и предостерегать Россию, прежде чем интеллигенция погрузит ее в кровавый хаос революции. Его герои, такие как Раскольников, Ставрогин, младший Верховенский, Иван Карамазов, несут клеймо бесовства и одержимости и харизму прирожденных вождей.
Достоевский, таким образом, ставил диагноз страстный, ибо продиктованный любовью к России, но важный и для всего человечества в эру научного перелома. Наверное надо было быть русским, чтобы додумать до конца результаты свержения духовной иерархии и спрашивать: «Если Бога нет, то какой же я капитан?» Тем не менее и нерусские читатели могли найти у этих резонеров свою умственную тревогу, всего лишь поразительно преувеличенную.
Преподавать Достоевского, когда то, что он предсказал, сбылось на Соловках, Воркуте и Колыме, в Освенциме и Треблинке. Может, мои слушатели не улавливали связи между идеями и их последствиями на практике, но я хорошо знал, что она существует.
Дает ли ключ к позднейшим событиям гипотеза Достоевского, и если дает, то насколько, – это отдельный вопрос. «Бесы» как исследование одержимости России сбылись и в части заключенного там предсказания о временах, когда вместо Богочеловека предметом поклонения станет человекобог, иначе говоря профессиональный революционер, как у Чернышевского, учителя Ленина. Так же как еще один великий диагност, Ницше, Достоевский тяжко расплачивался за остроту зрения. Рассуждения его интеллигентских умников искажает, как заметил Николай Бердяев
Слабая сторона славян состоит в том, что они смешивают религию и историю, и эта смесь приносит плоды в виде преудивительных теорий о роли массы как Мессии. Погружаясь в Достоевского, я мог только утешаться, что не одни поляки поддавались коллективному самовнушению.
Успех и меланхолия
Студенты высоко оценивали мои лекции – быть может, потому что чувствовался тот излишек знаний, о котором я упомянул и о котором предпочитал умалчивать. Самые умные среди слушателей, в том числе несколько молодых профессоров, обнаруживали у меня редкую в Америке терпкость – хотя бы потому, что я не боялся высказывать реакционные суждения, например что существует добро и зло.
При всём при этом мой успех окрашивала меланхолия. Чтобы блеснуть на горизонте и чтобы рассматривать со студентами религиозные вопросы, я должен был преподавать русскую, а не польскую литературу. Правда, мои хлопоты вокруг польской литературы склонили нескольких студентов оставить русистику в пользу полонистики, хотя и с трудностями: случалось, что мои коллеги, русские профессора, из самых лучших побуждений отговаривали такого «новообращенного» менять специализацию, потому что это легкомыслие, тупик («где он найдет работу?»). Оказалось, что всё вовсе не так плохо, они находили работу и прославились переводами с польского. Я горжусь этой группой ревностных и талантливых переводчиков, достижения которых заслуживают отдельного разговора. Назову их: Богдана Карпентер, Луис Ирибарне, Кэтрин Лич, Ричард Лурье, Лилиан Валли.