О каком изъяне здесь говорится? В «Саду наук» мы читаем интересные замечания о слабости польского языка: «Каждый язык носит зародыш ему только присущих болезней, и каждому угрожает свое. Из славянских языков польский рано, сразу после чешского, обрел литературную зрелость и в XVI веке, когда Леополита, кальвинисты, ариане и, наконец, Якуб Вуек переводили Библию, это уже был хорошо сформированный язык. Но литературность же станет его Ахиллесовой пятой».
И в том же сборнике эссе мы находим замечание насчет действительности: «„Что есть истина?“ – спросил Пилат. „Что есть действительность?“ – спрашивают нас. На такой вопрос не следует отвечать».
Это очевидно: ответ на такой вопрос предполагает знание, а единственное знание о действительности – ощущение ее неуловимости. «Страстная погоня за действительностью», каковую представляет собой поэзия, – это погоня за тем, чего никогда не поймаешь. Поэтому цитированный выше «Отчет» увенчан неизбежно вытекающей концовкой: «После каждого восхода солнца я отрекаюсь от ночных сомнений и приветствую новый день драгоценных химер».
Происходит встреча открытой формы, всё «более емкой» с новым, ранее неизвестным опытом. И действительность до конца не познаваема, и форма поэтической речи не неизменна. Самой большой опасностью тут становится замыкание в готовых, «литературных» формулировках: «В никогда не утоляемой жажде подражательности, то есть верности детали, состоит здоровье поэзии, ее возможность пережить неблагоприятные для нее времена». Однако этой жажде противостоит та самая «литературность» – «искушение смириться и писать красиво». Остановиться на этом означает одновременно порвать союз с миром, постоянно переменчивым и постоянно требующим нового выражения, в том числе и поэтического. Это означает также пренебречь теми функциями поэзии, которые определяют ее как социальное явление, как то, что «свидетельствует». А именно эту функцию поэзия Милоша выполняет с самого начала, от выражения катастрофических предчувствий в конце 30-х гг. минувшего столетия, через точнейший диагноз послевоенного положения в «Моральном трактате» и до попытки определить состояние человека сегодня. Выполняя же эту функцию и видя перемены, поэзия старается сохранить себя. Чтобы справиться с этим, Милош старается найти ироническую дистанцию по отношению к человеческому опыту. В стихотворении «После» он замечает:
Этот комизм позволяет уберечь ощущение непрерывности истории, которое после войны подверглось расшатыванию или даже – в знаменитом вопросе Теодора Адорно о том, можно ли писать стихи «после Освенцима», – сомнению. Отсюда у Милоша возникает полемика с Тадеушем Ружевичем, который сделал трагедию войны вместе с ее дальнейшими последствиями центром своего поэтического мира. В стихотворении «Ружевич» Милош пишет:
Однако эта полемика касается не только понимания истории. Главный вопрос здесь – понимание поэзии как танца, то есть восторга перед чудом бытия, в котором зла не отделить от добра. Как важен этот спор, свидетельствует стихотворение «Unde malum»:
Между тем ни зло, ни добро не составляют внутреннего облика человека. Его стержнем, неотторжимым и ни к чему не сводимым, оказывается эротика, как в строках стихотворения «Честное описание самого себя за стаканом виски в аэропорту, допустим, в Миннеаполисе»:
Вижу их ноги в мини-юбках, брюках или веющих тканях,
За каждой подсматриваю отдельно, за бедрами и ляжками, раскачиваем порновиденьями.
Старый похотливый дед, пора тебе в могилу, а не к играм и забавам юности.
Неправда, я делаю только то, что делал всегда, составляя сцены этой земли по приказу эротического воображения.
Этот приказ объясняет, почему та «погоня за действительностью», которую представляет собой поэзия, – «страстная» погоня, в глубине которой лежат желания, не поддающиеся ни подавлению, ни рационализации. Таким явлен мир в поэтической прозе, которой написан роман Милоша «Долина Иссы» – произведение, где эротика если и не царит, то во всяком случае во многом определяет поведение ребенка, героя повествования. При этом эротика насыщена ощущением волшебства, утраченного современным человеком.