Есть бремя, которое тяжко нести, – чересчур обостренное сознание. Кто воспитан на польской литературе, тот не может избавиться от образа поэта-пророка или хотя бы кудесника – я, однако, из чувства стыда пытался от этого избавиться. Тем не менее я рано заметил, что неким образом отмечен, – если кто-нибудь на этом основании обвинит меня в мании величия, могу заверить, что в этой отмеченности нет ничего приятного и что я принимаю ее как род недуга. Я имею в виду мгновенные проблески сознания столь ясного, что оно заслуживает имени ясновидения, ощущаемого как приходящее извне, а не изнутри. Это не талант, не особая острота чувственных восприятий, не повышенная чуткость к слову, а единоборство с силой, которая нападает на нас, как приступ болезни, портит нам жизнь, отталкивает от людей. Двадцатый век довел культ искусства, ставшего для многих заменителем религии, до идолопоклонства, воздвиг вокруг поэта свои собственные мифы, явно или неявно заимствованные из доктрин эстетизма. И говорить о сознании там, где постоянно слышишь речи о подсознании и психологии бессознательного? Это неуместно, это идет наперекор модернистской эстетике и чем-то даже неприлично. По правилам хорошего тона следовало бы умолчать об этом, но тогда я не сумел бы объяснить, чтó я понимаю под дипломатией, или переговорами с несчастьем. Если бы пребывание в чужих краях было только лишением, ампутацией части нашего существа, оно еще не было бы столь большим злом. Но оно и лишение, и вместе с тем что-то другое: сознание узнаёт свое бессилие и бесполезность, ибо те, к кому мы обращаемся, видят наши жесты, но не слышат гóлоса. Следовало бы жить только по правде, но день за днем и год за годом складываются из уступок неведенью людей, не обладающих нашим опытом или попросту не желающих и не умеющих понимать. Я не раз задумывался: что было бы, если бы я принялся рассказывать американским студентам всё, что знаю, или перестал бы сдерживаться в общении с американскими поэтами – людьми, в общем-то, милыми и мягкими? Предположим, что я не заставил бы их помирать со скуки (а это наиболее вероятно), но и тогда я только расстроил бы их и ужаснул моим – ибо так это выглядело бы – цинизмом. Даже не потому, что с 1939 года несчастье избрало Польшу своей любимой резиденцией. Скорее потому, что из собранных там поучений делаешь разнообразные выводы относительно судьбы человека в ныне творимой истории – в том числе вывод о полной зависимости людей от понятий и представлений, к которым они приучены, которые их опутали, так что они живут в своем языке, словно в коконе.
Но – слышу я голос – ты сделал выбор и пишешь по-польски, а не по-английски, значит, ты обрел полную свободу и можешь не считаться ни с кем и ни с чем. Да, так было, и я пробовал выразить столько, сколько мог. То есть немного. Как говорит герой одного из моих стихотворений, художник: «Едва человек встанет, махнет два-три раза кистью, уже и вечер». Мгновения сознания настигали меня и удручали, я же жил с ощущением, что не дорастаю до них, словно не исполнял чьих-то несформулированных, хотя постоянно присутствующих требований.
Уклоняться: опыт боли, своей и чужой, заслонять философией, эстетикой. Так легче, и в случае изуродованной судьбы, слишком личных аспектов которой я здесь не коснулся, искушение довольно понятно. Несколько иными словами: если ты носишь профессорскую шапочку и тогу, ты должен давать доказательства своей умственной ловкости – дайте только тему, и ты извергнешь гейзер блистательных рассуждений; и в то же время ты знаешь, что это лишь видимость, чисто условная роль, и что более подлинный в тебе человек – нем. Взойдя на кафедру, ты – как на сцене: когда актеру хочется только плакать, он обязан перерезать провод, ведущий к его собственному горю; и такая двойственность оставляет след, прокладывает колеи – мы обучаемся говорить как ни в чем не бывало. Тем временем о Книге Иова лучше уж молчать, ибо получается, что говорить никогда ничего не стоит.
Само же обращение к Библии имеет следующие причины. Если я никого не смогу убедить и ничего не смогу изменить, если мир поспешает своей безумной торной дорогой – как лучше всего использовать то умение, которым я обладаю, искусство ритмической речи? На каком языке я могу это сделать лучшим из возможных способов? Только по-польски. В чем польский язык больше всего нуждается? В освобождающем слове, которое самим своим существованием защищает от паутины фраз, лозунгов и двоеречия. Теперь, когда исчезла латынь, слово это оказалось под угрозой вторжения одного, уже всеобщего, журналистского стиля, вкрадывающегося даже в переводы Писания. Я уже писал однажды о других стимулах и моих постепенных приготовлениях к этому труду: перевод Книги Екклезиаста с греческого перевода Семидесяти толковников; перевод Евангелия от Марка; изучение древнееврейского; открытие двуязычной, польско-древнееврейской Библии в переводе Цилькова, выходившей отдельными выпусками в Кракове в 1885—1905 г г.