Сегодня, пожалуй, никто больше не способен воссоздать атмосферу конца 30-х годов. Уже весь период между двумя мировыми войнами выглядит необычайно кратким по сравнению с сорока годами, отделяющими нас от конца Второй мировой войны, – так чтó говорить об этих нескольких годах сползания к ней по наклонной плоскости? В общих чертах дело выглядело так, что национализм, который никогда не пользовался успехом у художников и мыслителей, принялся их завлекать, но, притянув к себе молодежь, усиливал напряженность между поляками и евреями, что, в свою очередь, загораживало путь интеллектуальным амбициям таких журналов, как «Просто з мосту». Ибо – как привлечь эту мешаную польско-еврейскую среду? История близких друг к другу движений этого короткого периода, таких, как польская «Фаланга»[45]
или румынская «Железная гвардия», пожалуй, и до сих пор не написана – вероятно, в значительной степени, в силу злоупотребления словом «фашизм», которое в конце концов вообще перестало означать что-то конкретное. Эти движения как раз и были фашистскими, прямо ссылавшимися на Муссолини или Салазара. При этом они считали себя «восходящей волной», провозглашали, что будущее принадлежит им. Zeitgeist, однако, их не любил, и художественно-литературная община об этом знала. Потому-то как тогда, так и позднее, во время войны, в ней нашлось не много приверженцев этой «идейности»[46], равнявшейся либо, как в некоторых странах Европы, коллаборантству, либо, как в Польше, болезненно нереалистическим грезам о польской империи. Зато уже около 1939 года существовала определенная основа, объясняющая позднейшую податливость на лозунги реконструкции или «социалистического строительства».Путешествуя по Соединенным Штатам и принимая участие в различных литературных симпозиумах, я имел возможность констатировать, особенно у молодежи, одержимость темой долга поэта перед обществом. С трудом и ужасом я осознал, что прошло полвека с тех пор, когда и меня это волновало. Выступая в странной роли, принимаемый уже как американский поэт (на основе трех книг моих стихов в переводах), я обладаю иным опытом, нежели кто бы то ни было из моих здешних коллег, хотя мои американские ровесники могли бы обнаружить аналогии с Нью-Йорком 30-х годов, когда «неангажированным» (то есть не исповедующим различные версии марксизма) было трудно пробиться на страницы журналов.
Слушая эти дискуссии, я охвачен великой немощью[47]
. Ни один фундаментальный вопрос за десятки лет не нашел разрешения, зато прибавилось знания о переменах тактики, хитростях, нападках, увертках. Где-то в глубине у меня таится сомнение, может ли поэт быть доброжелателен по отношению к обществу. Жажда справедливости, добра, ненависть к угнетателям неразрывно связаны с самим призванием поэта, но любое общество, в котором он живет, неизбежно противоречит его сердечным потребностям. Независимо от всяких политических теорий, моделей, лозунгов, оно всегда подчинено закону больших чисел – он же остается отдельным человеком и старается назвать то, что чувствует го отношению к обществу. Старается ли? Довольно редко, ибо он стыдится своих неприличных, не согласующихся с общепринятым, чувств. Они – «словно ранимое тело под стальными доспехами». Если обратиться к сравнениям из мира природы, в этих чувствах есть что-то общее с тревогой и даже страхом, которые охватывают нас, когда мы глядим на улей (особенно открытый) или на муравейник. Движение и энергия, но энергия отнюдь не добродушная, скорее враждебная, неотступная, ни перед чем не останавливающаяся в стремлении к цели. Я оставляю в стороне сельский тип цивилизации: хотя он подчинялся тем же законам, в нем это проявлялось иначе, как-то более разреженно.