Она вскидывает руки: «Ладно-ладно». Я отламываю от пирога кусочек корки и крошу его.
– Я подумываю завести собаку.
– У тебя же нет двора.
– Я буду с ней гулять.
– У тебя такая маленькая квартира.
– Собаке не нужна собственная спальня.
Мама съедает еще кусок, облизывает вилку.
– Ты вся в отца, – говорит она. – Обязательно надо изваляться в собачьей шерсти.
Мы смотрим в окно на снег.
– Я много думала, – говорит она.
Я не отвожу взгляд от окна.
– О чем?
– Ну, ты знаешь. – Она тяжело вздыхает. – Сожаления.
Я молчу, и это слово повисает в воздухе. Я кладу вилку в мойку, вытираю рот.
– Мне надо собираться.
– Я следила за новостями, – говорит она. – Об этом человеке.
Мое тело начинает трястись, но мозг в кои-то веки остается на месте. Я слышу, как Руби велит мне считать и дышать – медленные вдохи, еще более медленные выдохи.
– Знаю, что ты не любишь это обсуждать, – говорит она.
– Ты тоже к этому никогда не стремилась, – говорю я.
Она погружает вилку в неровный клин пирога, оставшийся на противне.
– Я знаю, – тихо говорит она. – Знаю, что была не лучшей матерью. Надо было дать тебе понять, что ты можешь со мной поговорить.
– Нам не обязательно в это углубляться, – говорю я. – Серьезно, все в порядке.
– Просто дай мне это сказать. – Она закрывает глаза, собирается с мыслями, переводит дух. – Надеюсь, он страдал.
– Мам.
– Надеюсь, он горит в аду за то, что с тобой сделал.
– Он причинял боль и другим девочкам тоже.
Ее глаза резко открываются.
– Ну, другие девочки меня не волнуют, – говорит она. – Меня волнуешь только ты. То, что он сделал с тобой.
Я вешаю голову, втягиваю щеки. Что, по ее мнению, он со мной сделал? Она многого не знает: как долго все продолжалось, сколько я лгала, как ему потакала. Но малой части, которую она понимает, – что она сидела в кабинете директрисы Броувика и слушала, как он называет меня ущербной и проблемной, а потом видела, как на пол падает фотографическое доказательство наших с ним отношений, – достаточно, чтобы она винила себя всю жизнь. Мы поменялись ролями. Впервые в жизни мне хочется посоветовать ей жить дальше.
– Мы с твоим папой иногда обсуждали, что сотворила с тобой эта школа, – продолжает она. – Пожалуй, больше всего мы сожалели о том, что позволили им так с тобой поступить.
– Ничего вы не позволяли, – говорю я. – От вас ничего не зависело.
– Я не хотела обрекать тебя на какие-то ужасы. Когда мы забрали тебя домой, я подумала, ладно, что бы ни случилось, все позади. Я не знала…
– Мама, пожалуйста.
– Надо было посадить этого человека за решетку. Ему там было самое место.
– Но я этого не хотела.
– Иногда я думаю, что заботилась о тебе. Полиция, юристы, суд. Я не хотела, чтобы они тебя растерзали. А порой я думаю, что просто испугалась, – у нее ломается голос, она подносит ладонь ко рту.
Я смотрю, как она вытирает щеки, хотя они не мокрые. Она не плачет по-настоящему – не дает себе волю. Видела ли я вообще когда-нибудь ее в слезах?
– Надеюсь, ты меня простишь, – говорит она.
Часть меня хочет рассмеяться, притянуть ее к себе и обнять. «За что тебя прощать? Мам, все в порядке. Посмотри на меня – все позади. Все в порядке». Мамины самообличения заставляют меня задуматься о Руби: с какой досадой она, должно быть, выслушивала, как я обвиняю себя во всех грехах. Через какое-то время она перестает повторять одно и то же, зная, что приходит момент, когда слова становятся бессмысленными, что мне нужна не индульгенция, а взять на себя ответственность перед свидетелем. Поэтому, когда мама просит у меня прощения, я говорю: «Конечно, я тебя прощаю». Я не повторяю, что она не могла ничему помешать, что она не виновата и этого не заслужила. Я глотаю эти слова. Возможно, где-то глубоко в моем желудке они пустят корни и прорастут.
Снегопад продолжается. Я, как могу, раскапываю свою машину и выезжаю на гравийку, но, когда я поддаю газу, чтобы подняться по холму и выехать на шоссе, колеса буксуют. Я поворачиваю обратно и остаюсь у мамы еще на одну ночь. По телевизору показывают рекламу зимних Олимпийских игр: брызги снега из-под лыж фристайлиста, блестящий боб, несущийся вниз по ледовой трассе, взмывающую в воздух фигуристку с крепко скрещенными руками и зажмуренными глазами.
– Помнишь, как ты раньше каталась на коньках? – спрашивает мама.
Я задумываюсь, смутно вспоминаю потрескавшуюся белую кожу коньков, боль в щиколотках после часового балансирования на полозьях.
– Когда-то ты только этим и хотела заниматься, – говорит она. – Мы не могли загнать тебя домой, но я не хотела, чтобы ты выезжала на озеро без моего присмотра. Слишком боялась, что ты провалишься. Папа вышел со шлангом и залил передний двор. Это ты помнишь?
В памяти возникает туманное воспоминание: я катаюсь на коньках после заката, маневрирую между корнями деревьев, выступающими над неровным льдом, пытаюсь набраться храбрости для прыжка.
– Ты не боялась ничего на свете, – говорит мама. – Все так думают о своих детях, но ты правда не боялась.