Уже много-много лет я знаю: плотнее, чем клинописью на глиняной табличке вавилонян, на этом листике был уложен конспект всей маминой, да и моей, лагерной жизни. Все здесь полно смыслов. Все имена, фамилии, сам почерк, канцелярская лагерная тайнопись в сокращениях и цифрах, цвет печати… Как ничто другое листик сохранил время. И место. Я знаю это, потому что почти всегда, когда мама рылась в ардовской коробке, отыскивая, к примеру, облигацию, чтоб сверить номер с таблицей выигрышей, всплывала не похожая на остальные документы эта бумажка в клеточку, она лезла в руку. Мама всматривалась в нее, и, ухватившись за какую-то деталь, забывала, что искала, и начинала рассказывать, как будто бесконечный бинт разматывая, пятилетнюю историю своего заключения. Злоключения. Не все сразу, это было бы невозможно. Но одну какую-нибудь нитку из бинта вытягивала. Я, или кто угодно, слушал… и крючок подписи начальника л/п превращался в суховатое лицо в роговых очках, в тощую сутулую фигуру самого этого капитана внутренних войск, почти что не матерящегося, мучающегося бытовыми лагерными условиями: отсутствием воды, кое-как сколоченными холодными и вонючими сортирами, нехваткой дров и электролампочек, которые то и дело перегорали от скачков напряжения, так что в бараках становилось темно и жутко… А когда лопались по ночным морозам прожектора на вышках и начинала волком выть сирена, близорукий капитан в своей казенной квартире в трехстах метрах от лагеря просыпался в поту, ему казалось: весь лагерь, все З/К и попки с вертухаями — разбежались в кромешной тьме по бескрайним лесам и окрестным рабочим поселкам к ебене матери, а он, капитан, завтра же загремит по этапу к той же матери… Капитан остро болел хроническим колитом, стыдом за беспомощность, страхом ареста и еще — завистью к начальнику «мужской зоны», в которой все было как у людей — и вода, и рубленные из бревен теплые сортиры для начальства, и в избытке дрова на зиму… Там была библиотека и показывали кино! Было даже двухэтажное здание областной лагерной больницы. Больничку построили пленные немцы в конце войны, и лекарями в ней были не вольнонаемные заштатные недоучки, а матерые доктора-зэки из клиник Москвы и Ленинграда. И даже один профессор-гинеколог из Вены. Был гинеколог эмигрантом первой волны и русским патриотом, он вернулся, бедолага, на родину в сорок пятом, сразу после победы. И тут же, в качестве австрийского шпиона, попал в Усольлаг. Через КПП старичок-гинеколог проходил со своим венским саквояжем, в черном пальто с бархатным воротником и зонтиком, минуя три забора и два досмотра, в убогую женскую зону. «Л/п п/я № 33 для престарелых, инвалидов, молодых матерей и беременных женщин» — так оно называлось полностью и официально. Профессор регулярно приходил осматривать всех З/К женского пола, в первую очередь беременных и молодых матерей. Потом старух смотрел, ругался по-немецки «доннерр веттерр!» и выписывал справки, чтоб по факту опущения женских органов их не гоняли на строительство желдороги… Однажды его за эту благотворительность посадили в карцер. Но быстро выпустили, потому что заболела по-женски супруга высокого чина Уральского военного округа. Еще профессор натаскивал по специальности молодую акушерку Катю Федорову, недавно осужденную на семь лет. Арестовали ее за то, что сделала аборт[8]
своей начальнице, заведующей родильного отделения, у которой уже было четверо детей и не было мужа, и об этом криминальном событии донесли куда надо сослуживцы… В лагере первой роженицей у Кати Федоровой оказалась моя мама, первым принятым младенцем — я, и Катя мною гордилась, показывала всем желающим, как показывал бы Мичурин только что выведенное яблочко, образцово показательное: вес за четыре кг… А мама дрожала за меня как осиновый лист, потому что услыхала от других матерей, что грязные детские пеленки уносят в мужскую зону, где их не стирают, а мочат в чанах с щелочью вместе с мужицкими подштанниками и портянками и возвращают со всеми какашками… и что младенческая смертность высокая, есть даже детское кладбище «вон в той стороне, за детской зоной, у самого забора»… Так или нет, но на четвертый день от рождения у меня поднялась температура, пошли нарывы по телу, так что из больнички прислали педиатра, и он определил сепсис. А на седьмой свой день я начала отходить, то есть уходить. За меня молились все верующие и неверующие товарки по лагерному материнству. Катя от ужаса объявила голодовку, а мама нет, она старалась есть, чтоб молоко не пропало, но я перестала брать грудь, так что молоко все равно перегорело, и вся женская зона стала шушукаться, собираясь на бабий бунт… И вдруг мама встала и, себя не помня, пошла к начальнику зоны. Она вошла в кабинет без спросу и кричала так, как в лагере никто до того не слышал, а теперь слышали все, и попки на вышках. Она пообещала, что повесится, но прежде упечет на Колыму начальника женской зоны и главврача больнички. Она кричала: «Дайте пенициллин! Найдите пенициллин!!!»Пенициллин уже был в СССР, но его — не было.