Юм признавал необходимость патронажа и влияния в системе правления, как признавал и коммерцию, видя в ней в данную историческую эпоху освободительную силу, расширявшую человеческий интеллект, подогревая его желания. В этой связи интересно вспомнить Горо Дати и других авторов Кватроченто, по мнению которых флорентийцы были тем более склонны к деятельной гражданской жизни, что являлись купцами, которые путешествовали, изучали и сравнивали, насыщая свой ум бóльшими знаниями, чем те, что они могли бы унаследовать, просто соблюдая обычаи1229
. Как мы понимаем, в интерпретации Макиавелли и Гвиччардини гражданский этос в какой-то мере вступал в конфликт с этим первоначальным буржуазным импульсом; от гражданина требовали настолько неукоснительного подчинения единичных благ общим, что он принял облик избегающего торговли спартанца, воина, гражданина, земледельца – и только. В XVIII столетии, поглощенном проблемой добродетели и торговли, именно «придворная» идеология восстанавливала предприимчивого человека в правах добродетельного гражданина. Поскольку Юм был готов признать двойственность отношений и плодотворность конфликта между разумом и страстью, властью и свободой, постольку он, размышляя об истории Англии, начал – предвосхищая Кольриджа и других мыслителей XIX века – признавать подобную же двойственность в отношениях между владельцами недвижимого имущества, унаследовавшими свободу в виде привилегий и традиций, и владельцами движимого имущества, утверждавшими свободу за счет умножения знаний и новых компетенций; начиналось противостояние прогрессивного и консервативного элементов1230.Вскоре появились энтузиасты – каковыми их, несомненно, счел бы Юм – от прогресса, полагавшие, что, получив возможность торговать и путешествовать по всему миру, человек со временем приобретет все мыслимые сведения, из которых выведет все заключения, необходимые для полного познания себя и окружающего мира. Препятствие состояло в том, что подобное знание, подпитываемое желанием и страстью, неминуемо содержало бы в себе элемент фантазии, воображения и ложного сознания, и трудно себе представить, что мышление можно полностью освободить от воздействия этого элемента. Разумеется, Юм не тешил себя такой иллюзией, он был далек от всякого утопизма; но он лучше многих других оказался вооружен способностью скептика соглашаться, что, раз уж нам во многом приходится жить в мире фантомов, мы способны различить их и сформировать критерии и ориентиры, которые позволят нам определить, насколько и в какой мере мы преуспели в том, чтобы превратить их в подлинное знание. Следовательно – и как следствие – он не слишком опасался превращения металлической валюты в бумажный кредит; он даже язвительно заметил, что напрасно Ликург, желая ограничить обращение золота и серебра в Спарте, прибег для этого к железной монете, а не к бумаге. Юм соглашался, что при правильной организации люди в условиях кредитной экономики полагались на платежеспособность друг друга, а не на рыночную ценность государственных бумаг – во многом сближаясь с Монтескьё, показавшим, как
Впрочем, существовал предел, за которым кредит и доверие теряли силу, и крайне интересно следить за риторикой Юма, когда он размышляет, что этот предел остался позади. Решающим фактором служило бремя государственного долга. Если бы некогда настало время, когда обнаружилось, что вся собственность и промышленность содержатся на средства, взятые в долг у населения, настолько (девятнадцать шиллингов в каждом фунте), насколько такой долг возможен, а долг нации перед самой собой был обеспечен только всеми будущими доходами, заложенными бессрочно, тогда уже оказалось бы невозможно сохранить доверие общества. Появился бы правящий класс биржевых трейдеров, столь же грозный, каким его рисовали Давенант и Болингброк, не владеющий ничем, кроме долгов населения, и в то же время владеющий всем, ибо ценность каждой вещи определялась бы теперь суммой долга, который за ней стоял. Воинская служба и представительство в парламенте превратились бы в обязанности, исполняемые по найму, и люди утратили бы защиту от собственных фантазий и легковерия, потому что все обесценилось бы и обессмыслилось. Единственным возможным исходом была бы «естественная смерть» вследствие государственного банкротства или «насильственная смерть» от руки иноземных завоевателей, и подобный итог существующего положения дел – по словам Юма, который, возможно, продолжал так думать до самой своей смерти в 1776 году, – являлся наиболее предсказуемым: «Или нация должна уничтожить государственный кредит, или государственный кредит уничтожит нацию»1232
.