До Москвы новости докатились в тот же день. Крохаль орал на Вольдемара, что тот идиот, раз потащил в пустыню гордость советского кино Ларису Борисовну, которую может укусить змея, или унести пыльная буря, и что нечего тратить государственные деньги, выделенные на самое главное и важное из искусств, на экранизацию сомнительных арабских сказок, и вообще, как у нас с арабами, еще непонятно, а сказок полно, вот, скажем, «Колобок», и снимать можно в ВТО в Рузе, и опять-таки об урожае. Вольдемар положил трубку на полированный столик с белесыми следами от стаканов с чаем и угрюмо слушал начальственную речь. Через час Крохаль выдохся, и, убедившись, что лично Ларочке ничего не угрожает, сказал, что связался с Петровкой, которая сама свяжется, с кем надо. А кино снимай, раз гостиница оплачена, командировочные выписаны… и опять завелся на час.
Пал Палыч не выходил из номера, надеясь на звонок, или подсунутую под дверь записку, или — на чудо. Почему бы, и нет? Вот, хлопнет, как обычно ладошкой по двери, распахнет её, и скажет — п-а-а-а-п, прости, а? Я с девочками села просто в автобус, а нас завезли… на слове «завезли», опять сжало сердце, и вскипели слезы отчаянья. Где ты, девочка моя, где?
Ранним утром следующего дня группа выехала на съемки за город, снимали в заброшенном ауле, где еще теплилась жизнь такая же, как и была сотни и сотни лет тому назад. Здесь не было света, и неразговорчивые женщины в ярко выцветших платьях, с покрытыми тюбетейками головами, сидели у очагов во дворе, мужчины пасли овец, брехали огромные белые псы, и стояла седая теплая пыль над дорогой. В сценарии был эпизод с пропажей дочери султана, и Аладдин отправлялся на ее поиски. Архаров был убедителен настолько, что даже Леня Северский пожал ему руку, чего не делал уже давно. Возвращались на автобусах по дороге, прорезавшей хлопковые поля, но ничего не вызывало интереса.
— А может быть, нам домой свалить, а? — спросил оператор, — чего-то мне тут не очень. Как-то стрёмно, сегодня — Мона, а завтра?
— Вадик, разреши мне не считать тебя подлецом, — Сашка Архаров поднял крышку люка и в автобус потянуло пусть жарким, но воздухом. — Хотя, вот без тебя я бы лично — улетел.
— А я бы с тобой в один самолет, — Вадим завелся с пол-оборота, так как находился в состоянии похмелья с момента отъезда из Москвы, — не сел бы, ты, Сашка, сам редкий мудак.
— Мальчики, — грудным голосом сказала Ларочка, — не к месту. Останьтесь мужиками — оба.
В гостинице ополаскивались теплой водой, вяло шедшей из крана, пили чай, который помогал от жажды лучше любой минералки, заказывали межгород с Москвой, читали журналы, кто-то стирал бельишко, заткнув раковину тряпкой, кто-то пил, кто-то кого-то любил — потому, что своя жизнь всегда сильнее чужой беды.
В дверь номера Псоу постучали.
— Войдите, — крикнул Вольдемар из душа, думая, что это Юлечка, молоденькая актриса, взятая им в группу в надежде на легкую связь. — Да войдите, что вы там? — Псоу завернулся в банное полотенце, взъерошил волосы, смочил ладони одеколоном, выглянул из ванной и обмер. В гостиной, на кожаном диване, среди вышитых подушек, сидела… Мона Ли.
— Мона! — Псоу шагнул навстречу, вспомнил про полотенце, пробежал в спальню, моментально переоделся, и в джинсах и футболке, с мокрыми волосами, не помня себя от радости, улыбаясь, плюхнулся на диван рядом с Моной. — Мона? — спросил Вольдемар девочку. — Мона? — Он хотел потрепать ее за щеку, но услышал ровный голос
— Не трогай её. — Псоу присмотрелся, и увидел мужчину, сидящего в глубоком кресле, спиной к окну. Мужчина был молод, темноволос, одет в дорогой европейский костюм, но все в нем, хотя Псоу не видел его лица отчетливо, говорило о том, что он из местной, узбекской элиты. Манера держать себя, говорить, уверенная властность — этого не сыграть.
— Мона? еще раз позвал девочку Псоу, — я могу зажечь свет?
— Нет, — ответил незнакомец, — это лишнее.
Псоу, стараясь не вертеть головой, искоса осматривал Мону. Она была в узбекском шелковом платье, косички были заплетены, головка накрыта тюбетейкой. Это была Мона, и — не Мона. Это была совершенно другая девочка. Она не была прекрасна, как Мона Ли, хотя вроде бы, все черты лица были такими же. Но чуть иной разрез глаз, другая форма носа, не те губы — как будто лицо Моны, нарисованное художником, взяли и собрали заново, немного сместив.
— Её зовут Шахло, — сказал незнакомец, — и ты, москвич, будешь снимать ее в кино. Вместо вашей Моны. Ты понял меня? — Псоу до того был удивлен, что сглотнул и выдавил из себя:
— Нет, я не понял. А где же наша Мона? И почему?
— Ты плохо понимаешь, — незнакомец уселся в кресло, перекинул ногу на ногу, — ты плохо думаешь, москвич. Ты приехал в мою страну, ты делаешь кино из моей жизни и моих сказок, и ты считаешь, что я позволю тебе снимать в роли самой прекрасной девочки Востока чужую русскую? Нет. Не позволю. Шахло красавица, она поет, она танцует, она достойна. Она моя дочь. Её будут охранять. Мои люди будут. Не задавай вопросов. Своим людям скажи, что Мона заболела. Или ничего не говори.