Зима и последствия долгих новогодних праздников: где души широко разворачиваются, а непослушные тела опадают с хрустом на крепкий лёд; пробитые головы и ножевые раны из нетрезвых разборок; просто немощь стариков перед природой, где каждая зима — неожиданное стихийное бедствие.
Палата на четверых заключала в себе особенную, размеренно-молчаливую жизнь людей, в чьих глазах угадывалось тревожно-спокойное ожидание неизбежности пересечения тайной границы, из-за которой обязательно нужно вернуться назад. Моя койка была приставлена пятой и первое время, я был здесь чужаком. Ошеломлённый неутихающей болью, я вклинивался в этот глубокомысленный покой с трудом сдерживаемыми стонами и скрежетом зубов.
Это поздним утром, после обморочного полусна, я познакомился, а позже и сдружился с Толей, поступившим сюда для замены стента в коронарной артерии. Он, почему-то радостно называл меня «товарищ полковник», хвалил за стойкость и участливо спрашивал — не изжевал ли я за ночь все свои зубы. В ходе разговора шутил и, внезапно подхватив мою «утку», размашисто выплёскивал ее содержимое в раковину умывальника и, ополоснув, задорно басил:
— Наливай!
Толя обладал крепкой коренастой фигурой, кулаками с пивную кружку и открытым скуластым лицом с карими глазами потаённого философа, работающего прорабом на стройке.
…После визитов кардиохирурга и анестезиолога к Толе пришла жена, много моложе него, такая же кареглазая и очень тихая. Нежно прижавшись, они сидели на больничной койке, почти без движения, негромко говорили и подолгу молчаливо смотрели друг на друга. Уходя, супруга отдала плюшевого медвежонка. И, сидя в тишине, Толя долго и лаково гладил игрушку по шёрстке, смотря в, казалось только ему ведомую даль. И взор его проникал сквозь стену. Потом он сделал много звонков, всякий раз, спокойно завершая разговор:
— «Надеюсь, позвоню послезавтра».
Когда Толю увезли в операционную, отблески неярких солнечных лучей оживили карие пуговки глаз медвежонка, одиноко сидящего на примятой кровати и сосредоточенно смотрящего в ту далёкую даль, которую указал ему, уезжая, хозяин.
Спустя сутки, седой, с Хемингуэевской бородкой, Иваныч, почёсывая свой «баян» — распиленную и скрепленную капроновой нитью грудную клетку, торжественно доложил прибывшему из реанимации Толе, что в его отсутствие медвежонок не шалил и честно, в третий раз, дождался своего хозяина.
Уже свой в палате, я так и оставался чужаком для всего персонала кардиохирургии, числясь в травматологии. Отделения были разделены многочисленными этажами и по нескольку дней не было ни обхода врачей, ни каких-либо сведений о дате операции. Шли пятые больничные сутки. Собранные в приёмном отделении кости неумолимо срастались по принципу «как придётся». Неизвестность и обездвиженная беспомощность душили до слёз. Ускорить срок операции не могли ни звонки влиятельных знакомых, ни просьбы уважаемого профессора, чей кабинет был той самой «травме». Его ежедневно будоражил просьбами мой давний друг Володя. И профессор обещал — непременно помочь, пристально смотря на Володю. И глаза профессора обнажали мудрость, словно воскрешая из далёкого непредсказуемого прошлого слова известного еврейского актёра и режиссёра Михоэлса:
— Глаза это единственный кусочек «открытого» мозга.
Так говорил актёрам лауреат Сталинской премии Соломон Михайлович, безжалостно, насмерть (в прямом смысле) раздавленный МГБ-шной машиной.
Володя работал вместе с профессором, совмещая научную медицинскую деятельность со своим литературным трудом, напрочь захлестнувшим его разрывающуюся натрое жизнь — между родной березовой Белоруссией, солнечно-солёным Севастополем и зябко-гранитным Петербургом, осиянным златовласым ангелочком — доченькой Верочкой, ниспосланной Господом в его шестьдесят лет.
Военно-морской врач, не единожды командированный в Афган и другие горячие точки, с искорябанными в кровь воспоминаниями о первой семье и нелёгком былом, он писал глубинные, светлые стихотворения, пронзительные новеллы, где смешения времён, судеб и чувств сплетали упругую батутную сеть, затягивающую и внезапно подбрасывающую читателя в неведомые, влекущие миры. И конечные многоточия вмещали вселенные: «
Сезонно возвращаясь в Севастополь, не расставаясь с фотоаппаратом, он подолгу бродил по Балаклавской яйле, сливаясь с рассветами и закатами, пронзал собой волны и обаял стихами встреченные прекрасные создания. Он цепко фиксировал уходящие мгновения и лица. И потом, в сумраке Петербурга, они оживали на бумаге. Похожие и не похожие…
Мы обязательно встречались с Володей в Севастополе. И я писал посвящения моему всегда радостно лучистому или светло задумчивому другу: