Мало что столь далеко отстоит от говорливости Шолом-Алейхема, как короткие рассказы Бирштейна. Автору даже пришлось придумать для нового жанра название:
Бирштейн заменил многочисленных рассказчиков Шолом-Алейхема самим собой. Вместо Берла-уксусника, который рассказал нечто купцу из Гайсина, а тот пересказал коммивояжеру, который пересказывает это для нас, — старый трюк, примененный Шолом-Алейхемом, чтобы восстановить утраченный культурный диалог, — Бирштейн в своих маленьких рассказах восстанавливает короткий диалог с самим собой.
Жил-был однажды забытый дядюшка, который когда-то пришел к нему в гости в сопровождении миниатюрной тетушки, и дядюшка, выходя из автобуса, оперся своей внушительной ручищей на ее голову. И эта рука напомнила племяннику о другой руке, которая когда-то принадлежала Янкеву-кучеру, который когда-то был его соседом в Кирьят-Тивоне, и заявлял, что когда-то в Польше мог пригнуть быка к земле этими самыми руками, и, если Йосл «даст ему пять», он с удовольствием покажет свою силу прямо сейчас, — но за десять лет Йосл так и не сподобился, а потом Янкев слег и превратился в крошечного сморщенного старичка. И тогда, решив, что теперь бояться нечего, Йосл подал ему руку и убедился, что рука умирающего не потеряла своей силы. То же самое произошло однажды с быком в кибуце Гват: утром он был полон сил, а вечером все, что от него осталось, была лежавшая в куче освежеванная шкура. Эти разрозненные воспоминания о руках и кучах возникают в конце визита дядюшки, когда они идут обратно к автобусной остановке и проходят мимо Ури-румына, изучающего куски кожи: интересно, получится ли из этой кожи хорошая пара ботинок. Так делается рассказ57
.Бирштейн воплотил великую мечту — оторвать идиш от мертвого груза прошлого, отделив рассказываемые на этом языке истории от всего, что современная идишская литература обожествляла: фольклора как Торы, хасидизма как хранителя еврейского духа, местечка как родины еврейского одиночества и солидарности, Иерусалима как образцового града Божьего, поэзии как пророчества, Холокоста как источника вдохновения, истории как коллективной памяти. Во время прогулок по Меа-Шеарим Бирштейн столкнулся с молодым хасидом, который толкнул недостаточно скромно одетую женщину-корреспондентку на землю («Девушка и ешиботник»). Его воспоминания о Бяла- Подляске включают сцену, когда отец обходил по списку всех видных евреев, которые могли бы поддержать его иск против местного кожевенного заправилы — в конце отец вычеркнул все имена («Список»). Сын отказался от квартиры в ортодоксальном квартале Иерусалима, потому что там все слишком сильно напоминает о доме: «Я вырос в похожем многолюдном и шумном месте. Ставни, закрытые летним вечером, чтобы не пропустить ни звука из криков, раздававшихся внизу, все еще живы в моей памяти» («Пейзаж»). Его последнее слово о Якове Вейслице — это воспоминание о пожилом идишском актере, который читает самое известное стихотворение Лейвика пьянице-антисемиту в мельбурнском трамвае («Идишский актер»). Никакого преклонения перед прошлым.
Поездки на автобусе — самом общественном, плебейском и открытом виде транспорта в Израиле — там всегда звучит радио с новостями — это избранный Бирштейном способ отдать почести Шолом-Алейхему и окончательно ни- спровернуть его. Как и вагон третьего класса в царской России, автобус