Толпа проходящих мимо японцев заставила меня очнуться и наконец-то надеть пальто до конца. Я так дернула рукав на себя, что даже сквозь уличный шум раздался треск ткани. Замечательно.
Японцы как полоумные фотографировали здание напротив. Понятия не имею, что в нем примечательного. Темно-коричневое чудовище с ротондой. От такого оттенка хочется лечь и умереть от тоски прямо на мостовой — настолько давящий цвет — его не оживляют даже дорические колонны. Хотя, я уверена, японцам нравится. Они, наверное, и от Ноттинг Хилла в восторге, потому как лишены ужаса осознания сколько стоит дом с потрепанной вишней у входа, удивительно художественно опадающей бледно-розовыми лепестками. А уж окна без утепления при отсутствии центрального отопления просто сказка, главное убедить себя, что температура плюс семнадцать комфортна для жизни, а бронхит — симптом аристократизма.
Хорошо быть туристом. Все вызывает восхищение: витрины, даблдекеры с рекламой убийственно веселой радио-трескотни Романа Кэмпа из «Столичного завтрака», вкрапления традиционно-красного на окнах, щиты с переливающимся логотипом Louis Vuitton, уютные тротуары с телефонными будками, миллион черных кэбов. И англичане. Конечно. Жаль, я так за всю жизнь и не поняла, что же значит быть англичанкой. Когда слышу: «ох, это так по-английски» — у меня темнеет от злости в глазах. Как это, черт подери, жить по-английски? Умом понимаю, что подразумеваются загадочное «вести себя достойно», но это-то что такое? Плевать на всех и делать, как считаешь нужным? Нет. Делать, как тебе говорят? Тоже нет. Что такое достоинство? Сохранять лицо, невзирая ни на что? Ну, тогда я точно не англичанка. Очень часто с трудом сдерживаюсь, чтобы не начать избивать людей своей неподъемной дамской сумкой. Кажется, специально купила баул, чтобы в куче салфеток, губных помад, зарядки от телефона и запасных колготок случайно затесалась пара булыжников, которые однажды станут весомым аргументом в споре.
Быть сдержанной, почти бесстрастной, прямо как моя мать. Когда кричала ей в лицо, что мне плохо, что больше не могу так жить, что день ото дня умираю, умираю и никак не умру, она лишь подымала в удивлении брови и говорила, что надо терпеть. Надо терпеть отца, его пьянство, ее бесконечное нытье и оскорбления. Господи, мне уже столько лет, а я так и не понимаю, как можно терпеть людей, втаптывающих тебя в грязь. Откуда взять столько смирения и как все это хотя бы забыть, потому что простить я не могу, да и, наверное, не хочу. Действительно, нет у меня достоинства. Ни капли. Немного ума, немного живости характера, немного сарказма — вот, собственно, и все. А проклятого достоинства нет, иначе я бы не согласилась поужинать с Чарли, после того, как он дал мне пощечину.
Надо завести дворецкого, какого-нибудь Стивенса, чтобы он с лицом, не выдающим ни одного движения души, отнес на серебряном подносе Чарли записку с чисто не английским пожеланием — «Пошел ты в жопу, дорогой, и приятной прогулки по Йоркширским холмам!»
***
— Прости, я погорячился тогда, но ты же меня сама провоцировала, Ада.
Я уже пожалела пятнадцать раз, что согласилась на ужин. Господи, да даже паста не лезла в горло, хотя люблю ее больше всего на свете. Отложила вилку с ложкой, подняв глаза на Чарли. Он улыбался так примирительно и мягко, словно я была пациенткой психиатрической больницы, которая разнервничалась из-за ссоры с выдуманным другом. Ничего, милая, сейчас мы дадим тебе таблеточку и все пройдет. Ах, если бы.
На самом деле мне больше всего на свете хотелось очутиться в огромном пузыре, как в фотосессии Сокольски для Harper’s Bazaar. Разодетая в пух и прах мадам совершает удивительное путешествие по Парижу в огромной сфере. Особенно мне запомнилась фотография, где эта самая мадам элегантно прилегла, рассматривая поднесенную к сфере птицу в клетке. Вот с удовольствием так рассматривала бы сейчас Чарли — через толстое-толстое стекло, лишь бы не соприкасаться с ним ни эмоционально, ни физически, потому что — неожиданное открытие — это высасывает из меня все жизненные силы.
— О, ты не будешь есть? — Он кивком указал на почти нетронутую порцию. — Ну, правильно. С этого только поправляешься. — От такой наглости я потеряла дар речи, просто смотрела на него и растерянно моргала. Я вешу сто девятнадцать фунтов, у меня ключицы выпирают, как у чертовой Киры Найтли, которую теперь не могу до зубовного скрежета. Поправлюсь? Серьезно? Чарли, впрочем, не обратил внимание на мой шок, и продолжал как ни в чем не бывало, — Ты знаешь, я, конечно, был неправ… Нора… Но, понимаешь, наша с тобой семейная жизнь нуждается во встряске, ты относишься ко мне пренебрежительно и…
Больше я его не слушала; не могла сосредоточиться на всех этих едва уловимых оскорблениях, вместо этого просто закрыла глаза и вспомнила Чарльза таким, каким он был очень давно. Антрацитовая радужка, при светлых сумерках поглощающая зрачок, и улыбка, совсем другая: она лишь трогала губы, создавая ощущение порывистости всей фигуры, будто еще миг, и рванется, расталкивая плечами прохожих.