Повторение звуков «м» и «е» в «отметьте», «моей» и первом слоге «Майданека» воплощает в себе то, что Якобсон называл параномазией, соответствием по звуку [Якобсон 1987: 86]. Отражение звучания предыдущего слова в слогах последующих задерживает поступательное движение строки; звуковой образ, возникающий в результате, определяет именно лагерь смерти как место кошмара поэта, пригвождая автора именно к этой точке на карте и никакой другой. Поэт не говорит о том, что он еврей, не утверждает, что собственными глазами видел Освенцим, Майданек или Треблинку – все эти лагеря упомянуты в поэме. Однако он проводит однозначный контраст между собственной картой кошмаров и картой некоего иного сновидца, у которого кошмар будет привязан к какому-то другому месту; другому сновидцу приснится, как его преследует в джунглях пантера. Пометив свое местонахождение на карте кошмаров названием лагеря смерти, Сельвинский подает сигнал, что принадлежит к числу убитых евреев.
Во второй части поэмы мы видим резкое изменение регистра от сна и воспоминаний к документальным подробностям: названы точная дата и место, указано, какая именно немецкая дивизия сдалась в плен. Как говорилось выше, в этой части поэмы отражены конкретные события, участником которых Сельвинский стал в качестве советского офицера. Поэт называет себя одним из «семи советских офицеров», которые приходят принимать капитуляцию. Но победа в Кандаве окрашена кошмаром о Майданеке и другими сценами массового истребления евреев. Поэт идет вдоль строя немцев, вспоминает приснившийся ему накануне кошмар и узнает в глазах сдавшихся военных то же прежнее презрение. Особое его внимание привлекает один немецкий капитан – на рукаве у него бронзовый значок с изображением любимых мест юности поэта в ныне разрушенном Крыму. Поэт выделяет одно из этих мест:
[Сельвинский 1947: 215–216].
Массовые убийства в Керчи, которым посвящена поэма «Я это видел» и которые, на самом деле, происходили всего три года назад, переносятся из недавнего в далекое прошлое; они завалены пеплом, как Помпеи, и непредставимым образом относятся одновременно и к древности, и к непосредственному настоящему. Они завалены пеплом, но кровь и разбрызганные мозги по-прежнему свежи. То, что произошло в Керчи, произошло в Античности, но продолжает происходить прямо сейчас; время удваивается и повторяется.
Поэт срывает значок с рукава у немца – ему кажется, что этому капитану снится его вчерашний сон, сон поэта про Освенцим или Майданек, в котором и жена его, и он сам оказались евреями-жертвами, а нацисты одержали победу. Капитану, по его мнению, снится, что кто-то из узников посмел напасть на него, «эсэсовца, арийца».
Однако в день собственной капитуляции немец никак не реагирует на поступок еврея. Сохраняет спокойствие. Заканчивается поэма тем, что можно расслышать среди молчания:
[Сельвинский 1947: 217]
В последних строках поэмы в один ряд поставлены несопоставимые элементы внутреннего пространства кошмарного сна поэта: голоса узников лагеря смерти, превратившихся в пепел, ликующие звуки победы и поэзия как таковая, причем голоса эти не выстроены ни по какому ранжиру. Очень важно, что победа советской армии не заглушает голосов мертвых евреев.
Вопреки тому, что пишет Вейнер, в «Кандаве» евреи, в качестве бойцов или жертв холокоста, никуда не исчезают: они выглядят очень выпукло в обеих этих ролях. «Память о еврейской катастрофе», говоря словами Вейнера, отнюдь не утоплена в масштабном нарративе об универсальности страданий советского народа. В «Кандаве» еврейская катастрофа выходит за рамки временных границ: внеисторическим и невозможным образом она становится частью детского страха поэта и видится столь же древней, как и гибель Помпеи; ею окрашен тот триумф, который поэт переживает в месте под названием Кандава. В поэму включены нарративы о детских страхах, взрослых кошмарах, массовой гибели евреев и победе над врагом, что приостанавливает линейное телеологическое движение в сторону однозначного высказывания о советской победе. Использованный в поэме прием mise en abyme, в рамках которого образ лагеря смерти становится одновременно и обрамлением, и центром повествования о победе в Кандаве, лишает читателя возможности определить, какой из нарративов является доминантным. Именно эта неоднозначность является самой показательной чертой безусловно советской, но при этом и универсально-непредставимой истории того, что Сельвинский не называет холокостом.