[Markish 1956, 2: 535–536]
В поэме показана непреодолимая пропасть, которая отделяет советский социалистический триумф над фашизмом от тотального уничтожения, которое пережила еврейская община. В этом тексте символы советской власти, винтовка и красная звезда, показаны как презренные.
При этом мощное выражение той боли, которую принесла евреям война, и равнодушия к ней всего мира сосуществует с признанием иных видов страдания. Не только голоса евреев взывают к Гуру-Арье в синагоге; в стихотворении приведены голоса военнопленных и партизан в лесах, «замученных насмерть с последним криком: “Сталин!”». Кроме прочего, поставлен вопрос о масштабах страдания:
[Markish 1956, 2: 537]
В «Милхоме» сделано однозначное утверждение по поводу исключительности страданий евреев, но одновременно поставлен вопрос касательно страдания как такового – правомерно ли проводить различия между его разными видами. Маркиш ищет способ завести разговор об универсальности страдания, не умаляя при этом ни одной из его разновидностей. Рассматривать отклики советских писателей на холокост только с позиции противопоставления универсальности и исключительного опыта – значит игнорировать более тонкие приемы, которыми пользовались писатели вроде Маркиша. Где, действительно, проходит граница между разными видами боли?
В «Милхоме» Маркиша не просто происходит разделение героя на советского человека и еврея, но еще и исчезают единство и постоянство «я», голоса и языка. Герой больше не узнает самого себя, даже язык – и тот дробится: «раскололись буквы от криков» («геброхн хобн зих ди ойсиес фун шрайен») [Markish 1956, 2: 533]. Поэт более не говорит своим собственным языком, отголосок мертвых голосов он теперь носит в своем теле: надписи со стен отпечатываются на его коже «огнем и болью». Опыт выжившего, пишет Деррида, «состоит в том, чтобы носить другого в себе, как носят траур – и печаль» [Derrida 2005: 159]. В «Войне», когда читаешь надписи на стенах синагоги, тебя клеймят страшным клеймом, и ты будто бы раз за разом повторяешь судьбу персонажа «В исправительной колонии» Кафки. Испытанная на себе чужая боль показана и в «Я это видел» у Сельвинского. Однако язык Маркиша, в отличие от Сельвинского, идет на читателя в лобовую атаку, словно его собственная поэтическая «надпись» несет в себе те же огонь и боль, что и надписи на стенах разрушенной синагоги. Поэма взваливает и на читателя бремя выжившего.
По утверждению Маркиша и Сельвинского, бремя выжившего заключается в том, чтобы носить в себе другого. Никто из русскоязычных писателей не несет это бремя с такой полнотой и выразительностью, как В. С. Гроссман. У него, в отличие от Переца и Дер Нистера, не было еврейского писательского опыта; понимал ли он идиш, остается под вопросом. Еврейская текстуальная традиция, включающая в себя Библию, писания пророков и другие произведения, не входит в число поэтических источников его творчества – с двумя примечательными исключениями. Ш. Маркиш, сын П. Маркиша, рассматривает один такой пример в своей посвященной Гроссману статье [Маркиш 1985: 391]. Он указывает, что каденции в «Украине без евреев» Маркиша, особенно повторяющаяся фраза «злодейски убит», заставляют вспомнить Иеремию, Книгу Иова и еврейские молитвенники. Есть и еще одно исключение, о котором Маркиш, впрочем, не упоминает – в статье Гроссмана «Убийство евреев в Бердичеве», написанной для «Черной книги»: